Две темы постоянно тревожат Ле Фаню, и к ним он возвращается в каждом романе этого плодотворного периода: происхождение зла и беспомощность жертвы. Происхождение зла — поскольку дьявол больше не является извне, с рогами и копытами. Он — рядом. Он — внутри. И беспомощность жертвы тем страшнее. Чаще всего на роль жертвы обрекается молодая девушка, которую обманывают, запугивают, покушаются убить или запереть в сумасшедшем доме ради ее наследства или приданого. Но это лишь образ той беспомощности, которую испытывали все. Общее бремя неуверенности, тревоги, вины перекладывалось на плечи создания «невинного, слабого и чувствительного». Удивительно ли, что образованные и обеспеченные викторианки страдали душевными расстройствами, доходили до клинического помешательства и мании самоубийства, умирали в тридцать с небольшим лет, как Сюзанна Ле Фаню? Героиням Уилки Коллинза и Ле Фаню удается спастись, но финал романа, как правило, окрашен в минорные тона. Слишком много сил потрачено, слишком мало осталось для жизни, помыслы уже обращены к будущему, загробному существованию. Те же, кто поэнергичнее, — уезжают. Эмигрировала ближайшая подруга героини-рассказчицы «Дяди Сайласа», покидают страну персонажи «Новой Магдалины» Коллинза. Прочь из Англии, прочь из этой жизни. Но ведь многие не имеют возможности бежать. И в первую очередь не может убежать от себя отрицательный герой. С тех пор, как он перестал быть «страшным иностранцем» или выходцем с того света, наиболее мучительной темой стала тема жертвы-злодея, несущего смерть и мучения другим, но в первую очередь — гибель себе самому.
Что движет дядей Сайласом? Опиум? Религиозное помешательство? Безумная и порочная любовь к сыну, которого он с детства исковеркал, превратил в чудовище? Маниакальная уверенность в себе, в праве на компенсацию или месть за какие-то им же придуманные обиды? Закоснелый грех? Случай, давший ему сообщника и соблазнителя? Ошибки молодости, постепенно выстроившиеся в нерасторжимую цепь? Страх перед наказанием? Презрение к людскому суду? Многолико и с трудом поддается диагностике зло, которое выросло из обещания добра. Ужасный старик, каким стал красивый, всеми любимый, талантливый, с надеждами и честолюбием смотревший в будущее юноша с давнего портрета.
Когда к древу готического романа прививали рационализм, полагали таким образом смягчить и приручить зло. Книги Анны Рэдклифф заканчивались добросовестным разъяснением того, каким образом некоторые спецэффекты были подстроены, а что-то привиделось расстроенному воображению. Помогло, однако, ненадолго. А когда страхи вернулись, оказалось, что прогонять их уже некому. Ужас стал обыденным. Из прежних веков, из далекой Италии, из поверий неграмотных крестьян он вошел в повседневную жизнь здравомыслящего англичанина. Если призадуматься, разве легче от того, что мертвецы не оживают, дьявол не рыщет вокруг, вампир не караулит по ночам, от того, что неотступный ужас — плод расстроенного воображения, фантом нечистой совести? Викторианский человек носил множество бесов в своей груди.
Сюжетом страшных книг (да и вообще большинства романов середины XIX века) становится сумасшествие или преступление, причем все фазы преступления — искушение или отупление чувств, агрессия или утрата воли, с которой совершается дурное дело, сам акт (в такие моменты на страницах вполне реалистичного романа — у Диккенса, например, — прорывается знакомая «готическая» или «мистическая» интонация), муки совести, страх перед разоблачением — изучаются как тяжелое психическое состояние. Особый мучительный интерес вызывало самоубийство — преступление, в котором человеческому правосудию уже нечего делать, поскольку злодей и жертва совпали, преступление самое загадочное и пугающе-притягательное, ибо пуще всякого врага человеку надлежит бояться самого себя. Большинство самоубийств и душевных расстройств приписывалось «наследственной тяге к самоубийству», с успехом заменившей в викторианском обществе родовое проклятие, и «религиозной меланхолии», то есть страху перед вечными муками, без надежды на спасение.
Самоубийство, попытки духовидения, доведение до самоубийства, частная психиатрическая лечебница и снова самоубийство — восемь последних лет Ле Фаню пишет по роману, по два романа в год, не считая десятков «рождественских рассказов» для своих изданий и для неизменно его печатающего Диккенса. Было бы несложно собрать эти истории по тематическому принципу, как это сделал за него спустя полвека P.M. Джеймс, но Ле Фаню в итоговом своем сборнике 1872 года соединяет пять новелл настолько разных, что на первый взгляд скрепляет их только личность рассказчика, доктора Гесселиуса.
Рационалистическое общество от веры обращается к науке, и на место изгонявшего бесов священника Парселла призывается врач, специалист по духовным явлениям, однофамилец и единоверец известного сведенборгианца. Друзья Ле Фаню долгое время опасались, как бы увлечение таинственным и тоска по умершей супруге не подтолкнули писателя в объятия одной из многочисленных в ту пору полунаучных-полумистических сект, к спиритам или последователям рационального духовидца XVIII века Сведенборга. Спиритов Ле Фаню высмеял в одном из романов, но сведенборгианцы у него — и доктор Брайерли в «Дяде Сайласе», и тот же Гесселиус — положительные персонажи, стоящие на стороне сил разума и добра, хотя автор и не проявляет особого желания подробнее рассказать об их внутренней жизни. Скорее принадлежность к этому течению — некая характеристика порядочного и притом рационального человека. Это религия врача, исследующего «сокровенные тайны нашего двойственного состояния и его промежуточных форм», как выражается в одном из своих трактатов «Гесселиус». Сам Ле Фаню предпочитал говорить о «той тревожной дымке неточности, которая окружает реальность».
Пять странных случаев, подобранных коллегой и секретарем Гесселиуса (как и Парселл, Гесселиус — «посмертный рассказчик»), составили сборник «В зеркале отуманенном» («In а Glass Darkly»). Слова апостола Павла: «Теперь мы видим как бы чрез зеркало, в намеке, тогда же — лицом к лицу», — переводились и перетолковывались по-разному, до такой степени по-разному, что на этом различии непримиримо расходились существенные культурные явления и целые конфессии. Отечественное «сквозь тусклое стекло, гадательно» не предполагает особой пользы от всматривания в это «стекло». Греческий подлинник и точный его латинский перевод — «через посредство зеркала в энигме» («энигма» — не смутная загадка, а эмблема, символ) — указывали путь от познания мира, творения, к Творцу, чем и вдохновлялась средневековая схоластика и педагогика, жадно искавшая знаний и встраивавшая любое знание в небесную иерархию. Библия короля Иакова в начале XVII века породила более похожий на православный вариант «through а glass darkly» — снова темно и смутно.
Процесс познания у апостола тройственен: те двое, что «лицем к лицу», и посредник между ними. Свихнувшийся рационализм XIX века то проходит зеркало насквозь — и Алиса выходит в «мир наоборот», — то сосредотачивает взгляд «в зеркале», на поверхности, ничего уже, кроме самого зеркала, не ища. Но почему же так неизбежно сводятся все отношения к безысходной двоичности: или граница отменяется, проваливается, или исчезает другое Лицо и остается одно лишь зеркало? А ведь в нашем мире пара неустойчива, шатка, и очень скоро человек перед зеркалом останется наедине с собой — отнюдь не тем собой, который «лицем к лицу», то есть образ Божий, а наедине с «внутренним зрением», заглянувшим куда не след.