— Иди сюда! — сказал он глухо.
Девушка подошла и села рядом — бесшумно и осторожно, словно он был птицей, готовой при первой же тревоге упорхнуть в колючие заросли.
— Я никак не свыкнусь… — говорил между тем Серафен. — Это все время стоит у меня перед глазами. Раньше я думал, что не смогу забыть войну… Э, нет! Это намного страшнее. Понимаешь, война — общая беда, а то, что случилось здесь — только мое личное горе. Вот почему я хочу все уничтожить. Если все это исчезнет, моя мать… может быть, она исчезнет тоже… Она умерла там, в доме, когда ей не было еще и тридцати лет… Обливаясь кровью, она ползла к моей колыбели, вот этой самой! — Он махнул рукой в направлении багажника. — Моя мать и я… А потом было сиротство. Сестры в приюте знали о моем прошлом больше, чем я сам. И они держали меня в стороне от других детей, словно я был заразным. Когда я получил аттестат и не мог больше оставаться на их попечении, они с радостью сбыли меня с рук и отправили под Тюрье на посадку леса.
Я жил тогда в бараке вместе с другими людьми. По вечерам они разговаривали вполголоса, но когда я подходил, замолкали. Я понимал, что со мною что-то не так… Почти все мои товарищи были уроженцами Пьемонта. Часто они получали письма от матерей и читали их сообща. Иногда кому-нибудь приходило письмо, где говорилось о смерти матери. Тогда в бараке всю ночь стояли вопли и стон — горевали они тоже вместе. Как-то один из новичков, только что попавших к нам, спросил меня: «А твоя мать не пишет?» Но прежде чем я успел ответить, один из мужчин постарше дал ему такого пинка под зад, что бедняга отлетел в сторону и растянулся на соломе. Семь лет… Семь лет провел я там в горах. Потом началась война. А я так ни о чем и не дознался. Все эти годы как будто спал…
Мари придвинулась ближе к Серафену, схватила его безвольную руку и прижала к своей груди. Но рука эта осталась безжизненной и холодной; впрочем, Серафен почти тотчас ее отнял. Потом он встал, и взгляд его уперся в кипарис, под которым они сидели.
— Это кажется мне невозможным, — проговорил он, — невероятно, что здесь не осталось больше никаких признаков жизни. Я…
Внезапно Серафен умолк, и глаза его, с той мгновенной остротой, которая вырабатывается у человека на войне, впились в заросли лавровых деревьев, отделявших двор усадьбы от дороги. Ему показалось, будто там разнесся слабый шорох, едва заметное волнообразное колебание, неуловимое, как дуновение вечернего ветерка, движение, которое способны различить только охотник или преследуемая им дичь.
Не размышляя больше, Серафен направился к роще и оказался там раньше, чем оставшаяся под кипарисом Мари успела сообразить, что происходит. Серафен раздвинул ветки. Вокруг стояла тишина, ничто не шелохнулось — ни камешек, ни травинка, но среди терпкого запаха раздавленных жестких листьев его нос ощутил присутствие человека. Кто-то затаился в зарослях пырея и долго лежал там, подслушивая их разговор.
Медленным шагом Серафен вернулся в Ля Бюрльер. Мари и ее велосипед исчезли. Какое-то время он постоял, глядя на каменную глыбу под кипарисом, затем пожал своими широкими плечами и направился в дом, чтобы бросить в огонь остатки мебели.
В воскресенье утром Серафен снова пришел в Ля Бюрльер. Он запер дверь на два оборота ключа, и вскоре из трубы опять повалил дым. Когда кухня опустела, и в ней не осталось ничего, кроме стен, потолка и пола, на которых пятна застаревшей крови образовывали странные и зловещие рисунки, Серафен принялся за комнаты, потом чуланы, кладовки и, наконец, коридоры. Он сжег все, что поддавалось огню: гардеробы, секретер своего отца, дверцы стенных шкафов. Остывший пепел он вытряхивал прямо на плиты двора, и ветер уносил его прочь.
Наконец дым исчез над Ля Бюрльер. Теперь Серафен мог свободно расхаживать по усадьбе, пробуждая эхо в пустых комнатах, где не осталось ничего — только стены, плиты на полу да потолки.
Вскоре Серафен принес стремянку, которую прислонил к фасаду. Не торопясь, поднялся на крышу. Он снял одну черепицу и сбросил ее вниз, на каменные плиты, где она разлетелась на мелкие осколки со звоном разбитой тарелки. К вечеру в крыше Ля Бюрльер зияла обширная рана. Закатное солнце меж обнажившихся балок освещало часть сломанной перегородки под южным чердаком.
Настал день, когда обнажился деревянный остов Ля Бюрльер, подставив яркому солнцу выбеленные веками кости своих вросших в стены балок.
Лишенная кровли, зияющая пустотой своих обезглавленных чердаков, между свечами четырех вытянувшихся на ветру кипарисов Ля Бюрльер производила зловещее впечатление. Еще никогда она так не походила на пустой пока гроб, дожидающийся, чтобы в него опустили огромное тело.