Вместе готовят они удочки и блесны, поплавки и грузила; джентльмен тихонько насвистывает себе под нос. Закончив работу, они перебираются на самый конец причала, где пришвартован небольшой красавец-шлюп, и принимаются удить. На протяжении всего утра джентльмен твердо и ласково наставляет мальчика в тонком искусстве подсекать и выводить добычу. Мальчик жадно вбирает каждое слово, как если бы джентльмен сей являлся ни много ни мало как высшим авторитетом в вопросах рыбалки на всем земном шаре – впрочем, ребенок отлично знает, что так оно и есть, – и все схватывает на лету. Псы – звать их Нахал и Колокольчик – уселись позади рыболовов, не сводя с них взгляда, насторожив уши, высунув языки, нюхая воздух, а заодно и растущий в корзинке улов (джентльмену то и дело приходится легким шлепком заставлять убраться не в меру любопытные носы). Время от времени, на радость собакам, джентльмен перебрасывает им мелкую рыбешку-другую, случайно попавшуюся на крючок. Псы лают на рыбу, на соек, что гомонят в кронах деревьев, на уток на воде; утки громко крякают на псов; словом, всяк и каждый чертовски славно проводит время тем летним утром на Далройдской пристани.
Порою, когда лесы провисают без дела, мальчуган вскидывает глаза и засматривается на лицо джентльмена, сидящего рядом, – на тусклое, тяжеловесное, комковатое лицо, полускрытое полями фетровой шляпы и озаренное улыбкой, лицо с наморщенным высоким лбом и нафабренными усами; лицо, согласно всем общепринятым стандартам непривлекательное, однако ж есть в нем некое своеобразное обаяние. Хотя, конечно, откуда мальчику знать про тусклость, и тяжеловесность, и комковатость, и общепринятые стандарты; он слишком юн, чтобы судить. Все, что он видит, – это радостное, доброе, открытое, беспечное, великодушное, мужественное, уверенное, неустрашимое лицо отца.
В этот миг утреннее солнце меркнет, черты джентльмена в фетровой шляпе с вислыми полями темнеют. Мальчику мерещится, что, возможно, случайное облачко набежало на солнце, но не тут-то было. Он оборачивается – и видит, что джентльмен уже не сидит рядом с ним на пристани, а отошел в сторону и уходит все дальше, точно тень, скользящая по пейзажу, что с каждой секундой делается все меньше и бледнее. Мальчуган протягивает руку, со слезами заклинает отца вернуться… И тут чудовищная черная завеса мрака опускается между мальчиком и прошлым, и все скрывается из виду.
Сквайр Далройдский, резко вздрогнув, просыпается. Утро; лето; солнце уже поднялось, но этот рассвет похож на ясное солнечное утро далекого детства не больше, чем луна на марципан. Впервые за долгое время ему приснился сон, не похожий на кошмар. В нем не присутствовало злобное, мстительное существо, затаившееся за круглым окном, – никаких тебе свирепых зеленых глаз, никаких тебе торчащих во все стороны мокрых и грязных темных волос; ничего, кроме невинного малыша на берегу озера давно минувшим днем, что радуется жизни в обществе отца и милых старых Нахала и Колокольчика у Далройдской пристани.
И все же, если рассудить как следует, разве это – не кошмар?
Как давно все это было! Что за ясные, светлые дни, что за ясные, светлые годы рисовались ему тогда, до того, как пала тьма!
И как он только мог позабыть давние славные времена? Отчего эта отрадная сцена и бесчисленные другие, во всем на нее похожие, выборочно изгладились из памяти? Кто мог такое проделать? Кто мог разом стереть все записи с грифельной доски его сознания, кроме самого сквайра Далройдского?
– Ты, треклятый дурак! – шепчет Марк в подушку во власти самоуничижения. – Ты, треклятый, треклятый дурак!
Что за извращенный инстинкт, что за чудовищная, дурная составляющая его собственной натуры привели его к такому, за двадцать восемь лет напитали воспоминания о родном отце такой горечью, такой обидой, до небес раздули каждое пустячное несовершенство, нагромоздили вопиющую клевету на искаженные факты и заведомую ложь, несправедливость на несправедливость, недоброжелательство на недоброжелательство, и все – незаслуженные? Посредством какого самообмана все плохое – а таких эпизодов было раз-два, и обчелся! – приобрело столь правдоподобные очертания и вытеснило воспоминания о хорошем? Что за абсурдные умозаключения владели им, чтобы изливать столько яда на пропавшего отца? Отчего образ доброго, великодушного человека, каким его отец на поверку и был, оказался вычеркнут, заменен материалом более грубым? Откуда взялись его кошмарные убеждения, если, конечно, не были подсказаны собственным воображением?
Душу сквайра терзали угрызения совести. Более чем очевидно: отец его, человек чести, никогда не покинул бы по доброй воле жену и сына. С отцом что-то случилось, он просто вынужден был уехать; теперь Марк в этом не сомневался ни минуты. Его заставили, приневолили! Но… что?
Как же выразился доктор? Девятый сквайр всегда отличался и прямодушием, и благородством, и обязанности свои по отношению к приходу и общине в целом исправлял ревностно и на совесть. Во всех отношениях и во все времена отец его выполнял все то, что долг предписывает владельцу Далройда, – любую, самую тягостную повинность; при этой мысли сквайр с растущим стыдом подумал о том, как скуден его собственный вклад в жизнь прихода. Возможно, права была кузина Мэгс Моубрей, обозвав его сердитым сварливцем, который запирается в темных и мрачных комнатах и сокрушается о великом зле, что причинил ему и его матери Ральф Тренч. Чего доброго, и Оливер тоже не ошибся на его счет. В какой степени его воспоминания об отце соответствуют истине, а в какой – порождены собственным воображением как результат мрачных предположений и раздумий?