Сегодня, как и многие другие парижане в подобной ситуации, я отправилась в Ратушу, чтобы выразить протест против разрушения моего семейного очага. Не стану вам рассказывать, с каким высокомерием меня приняли.
Сознаете ли вы, месье, что жители этого города не одобряют ваших начинаний? Известны ли данные вам прозвища: «Аттила правой политики», «Барон-потрошитель»? Возможно, эти прозвища вызывают у вас только улыбку? Возможно, император и вы сами решили не беспокоиться о том, что думает чернь о вашем украшательстве. Тысячи домов разрушены. Тысячи жителей вынуждены собрать свои пожитки и переселиться. Вероятно, эти затруднения ничего не значат для вас, уютно устроившегося в великолепном и хорошо защищенном здании Ратуши. Вы убеждены, что семейный очаг измеряется суммой денег. Дом для вас — это просто дом. И одно ваше имя уже является жестокой иронией. Как вы можете называться Haussmann? Разве по-немецки это не означает «человек дома»? Я читала, что, когда вы начали работы по продлению бульвара, названного теперь вашим именем, вы не задумываясь снесли даже тот дом, где сами родились. Это говорит о многом.
Я счастлива узнать, что число ваших противников все множится, особенно после прискорбного начинания с кладбищами. Сегодня люди задаются вопросом: как скажется в будущем переделка нашей столицы? Эти необратимые преобразования разрушили сообщества, кварталы, семьи и уничтожили даже воспоминания о них. Самых обездоленных граждан отправили жить за пределы города, потому что им не по силам нанимать квартиры в этих новых зданиях. И несомненно, еще долгие годы все это будет сказываться на парижанах.
Повсюду утраты. Я перестала гулять по улицам своего города, потому что он стал для меня чужим.
Как и вы, я родилась здесь, почти шестьдесят лет тому назад. Когда вас назначили на вашу должность, я была свидетелем первых преобразований, всеобщего энтузиазма и призыва к обновлению, который был у всех на устах. Я видела продолжение улицы Риволи, присутствовала на открытии Севастопольского бульвара, ради которого разрушили дом моего брата, бульвара Принца Евгения, бульвара Мажента, улиц Лафайет, Реомюр, Ренн, бульвара Сен-Жермен… Но больше я не собираюсь присутствовать при продолжении ваших работ и испытываю от этого большое облегчение.
У меня остается последнее замечание. Быть может, вы с императором были просто-напросто ослеплены помпезностью ваших замыслов?
Очень похоже, что грандиозность ваших взаимных амбиций заставила вас трактовать Париж не как столицу Франции, но как столицу всего мира.
Но я не спасую перед вами, месье. Я не спасую и перед императором. Вам не удастся выгнать меня, как этих баранов-парижан, жизнь которых вы разрушили. Я не поддамся.
Во имя моего покойного супруга Армана Базеле, который родился, жил и умер в нашем доме на улице Хильдеберта, я ни за что не сдамся.
Посреди ночи я вдруг почувствовала, что в кладовке кто-то есть, и едва не лишилась чувств. С перепугу я подумала, что сюда забрался вор, что никто никогда не услышит моих криков. Я решила, что пришел мой смертный час. Я суетливо нащупывала спички, чтобы зажечь свечу.
Дрожащим голосом я спросила:
— Кто здесь?
Теплая ладонь коснулась моей руки. К моему величайшему облегчению, это была Александрина. Воспользовавшись старым ключом, она проникла в дом и в полной темноте спустилась ко мне. Она все-таки догадалась, что я прячусь здесь. Я стала ее умолять никому не выдавать моего присутствия. При неверном свете свечи она неотрывно смотрела на меня и казалась очень взволнованной.
— Мадам Роза, неужели вы все это время были здесь?
Я постаралась ее уверить, что мне помогает тряпичник Жильбер, мой друг. Он ежедневно покупает мне еду, воду и уголь, а я прекрасно себя чувствую, несмотря на леденящий холод, стоящий в городе. Она в волнении взяла меня за руку, что-то бормоча, и воскликнула:
— Нет, вам нельзя здесь больше оставаться, мадам Роза! Уже через сутки они разрушат дом! Это безумие — оставаться здесь, вы должны…
Ее глаза, в которых светился ум, были прикованы ко мне. Но я спокойно выдержала ее взгляд. Она словно искала ответа в моей душе, и, не произнося ни слова, я дала ей этот ответ. Тогда она разрыдалась. Я сжала ее в объятиях, и мы долго сидели так, пока не утихли ее рыдания. Успокоившись, она просто спросила;
— Почему?
Ее вопрос сбил меня с толку. Как ей объяснить? С чего начать? Нас окружала холодная сырая тишина. Мне казалось, что я прожила здесь всю жизнь и никогда уже не увижу дневного света. Который теперь час? Какая разница. Ночь словно остановилась. Волосы и одежда Александрины уже пропитались затхлым запахом кладовки.
Я прижимала ее к себе, и мне казалось, что это моя собственная дочь, что мы одной плоти и крови. Нами владело теплое чувство, мне кажется, любовь или какая-то глубокая нежность связывала меня с ней. Я чувствовала, что она невероятно близка мне. Едва ли не более близка, чем даже вы. Я могла ей поверить все свои невзгоды, потому что она бы поняла. Тяжело дыша, я начала объяснять, что в этом доме заключена вся моя жизнь, что каждая комната хранит историю, мою историю, вашу историю. С тех пор как вас не стало, мне так и не удалось заполнить пустоту вашего ухода. Ведь ваша болезнь нисколько не ослабила моей к вам любви, скорее наоборот.
История нашей любви вписалась во внутреннее пространство дома, в его живописную красоту. Он навсегда стал связующим нас звеном. Если я потеряю дом, я вторично потеряю вас. Раньше мне казалось, что этот дом будет жить вечно, что он всегда будет стоять на этом месте, безразличный к течению времени, к сражениям, так же как церковь. Я думала, этот дом переживет и вас и меня, что когда-то другие мальчики будут со смехом сбегать по лестнице, что другие девочки, тоненькие и темноволосые, будут уютно сидеть в кресле перед камином, что другие мужчины будут спокойно читать, сидя перед окном. Когда я думала о будущем, пыталась представить его, я всегда видела дом и ощущала его надежность. Год за годом я верила, что он сохранит тот же привычный запах, те же трещины на стенах, скрип ступеней, разошедшиеся плитки пола на кухне.
Я ошибалась. Дом обречен. И я ни за что его не покину. Александрина очень спокойно, ни разу не прервав, слушала меня. Пропало представление о времени, и мой голос продолжал звучать в полутьме как маяк, направляющий нас к грядущему дню. Я думаю, что через какое-то время она заснула, а потом заснула и я.
Когда я открыла глаза, здесь был Жильбер, я услышала, как он хозяйничает наверху, до нас донесся запах кофе. Александрина пошевелилась и что-то пробормотала. Я нежно отвела волосы с ее лица. Спящая в моих объятиях, она выглядела так молодо, ее кожа была свежей и розовой. Я недоумевала: почему ни один мужчина не нашел пути к ее сердцу? Чем, кроме цветов, заполнена ее жизнь, гадала я. Испытывает ли она одиночество? Она была таким загадочным созданием. Когда Александрина наконец проснулась, то сначала даже не поняла, где находится. Она не могла поверить, что спала здесь, рядом со мной. Я отвела ее наверх, где Жильбер уже приготовил кофе. Она посмотрела на него и покачала головой. Потом вспомнила наш ночной разговор, и ее лицо смягчилось. Она взяла меня за руку и крепко ее сжала с выражением горячей мольбы. Но я не уступила и покачала головой.
И вдруг ее лицо зарделось, она вцепилась мне в плечи и начала сильно трясти.
— Вы не можете так поступить! Вы не можете так поступить, мадам Роза!
Она выкрикивала эти слова, заливаясь слезами. Я попыталась ее успокоить, но она ничего не слушала. Лицо исказилось. Ее нельзя было узнать. Жильбер вскочил, опрокинув кофе, и решительно оттащил ее от меня.
— А что же будет с теми, кто тревожится за вас, кому вы так нужны? — хрипло спросила она, глубоко дыша и всеми силами пытаясь освободиться. — Мадам Роза, что я буду без вас делать? Как вы можете вот так меня бросить? Разве вы не видите, как эгоистично ваше решение? Вы мне нужны, мадам Роза, вы мне нужны, как дождь цветам. Вы мне так дороги, разве вы этого не видите?
Ее горе глубоко меня тронуло. Я никогда не видела ее в таком состоянии. В течение десяти лет Александрина была воплощением властной и уверенной в себе женщины. Она умела заставить себя уважать. Никто не мог взять над ней верх. И вот она рыдает, лицо исказилось от горя, руки тянутся ко мне. И как это я могу на это решиться, продолжала она, как я могу быть такой жестокой, такой бессердечной? Разве мне не понятно, что я для нее как мать, что я ее единственный друг?