— Ну, смелее, играйте, пойте… иначе какого же черта вы приехали сюда?
Я вышел вперед и заиграл на своем аккордеоне, а Клементина, широко раскрыв рот, набрала воздуху и начала петь. Звуки аккордеона глухо разносились по этой низкой комнате, а голос Клементины, еще более пронзительный и режущий слух, чем обычно, был просто душераздирающим. Однако хозяин и гости так погрузились в игру, что нас совершенно не слушали. Кончив первую песню, я сыграл вторую, затем третью, но результат был все тот же. Джованна подошла к игрокам и дала каждому по билетику. Лишь один из них взглянул на свой билетик и промолвил:
— Надеюсь, он принесет мне счастье.
Я заиграл мелодию четвертой песни, а затем и пятой; время от времени я останавливался, и тогда старик, не отрывая глаз от карт, орал:
— Как, ты уже кончил? Продолжай, продолжай!
Блондиночка теперь стояла за его креслом и, нагнувшись, смотрела в его карты, время от времени чмокая его в щеку, но он только досадливо отмахивался, словно прогоняя назойливую муху. Наконец мне все это надоело, и я медленно свел мехи аккордеона, издавшего долгий рыдающий звук, подошел к игрокам и сказал:
— Ну, мы, пожалуй, кончили…
Старик был занят тем, что одну за другой открывал карты, и пропустил мои слова мимо ушей. Потом он испустил радостный крик: "Четыре туза!" — и бросил карты на стол. Его партнеры были явно расстроены, так как, видно, проиграли немало. Старик собрал фишки, поднялся из-за стола и обратился к блондинке:
— Продолжай за меня, я немножко подышу воздухом.
Потом он направился к двери, выходящей в сад, сделав нам знак следовать за ним. Мы вышли на площадку перед виллой.
— Так, значит, — сказал он, идя впереди по аллее, — ты живешь в лачуге?
Я попытался разжалобить его:
— Да, жить мне негде, а в лачуге такая сырость… особенно когда идет дождь…
— В самой настоящей лачуге, с мокрым земляным полом, крышей из ржавого железа и дощатыми стенами?
— Да, синьор, в самой настоящей лачуге.
Он минутку помолчал, а потом медленно произнес:
— Так вот, я отдал бы эту виллу с садом и со всем, что в ней есть, за твою лачугу, за то, чтобы ходить по улицам с аккордеоном и быть безработным.
Я улыбнулся и предложил:
— Ну, если вы так уж этого хотите, мы можем поменяться.
Лучше б я этого не говорил. Он бросился на меня, как разъяренный тигр, и схватил за грудь, чуть не порвав свитер:
— Ах так, поменяться?.. Согласен!.. Но с условием?! кроме виллы ты, каналья, возьмешь себе мои шестьдесят лет и в придачу еще опухоль, что у меня на шее, и все остальные прелести… Каналья…
— Выражайтесь поосторожнее…
— Ты мне отдашь свои двадцать лет, и свое здоровье, и все свои надежды, а взамен возьмешь виллу и все, что в ней есть… Ну как, каналья, ты еще хочешь меняться? Говори, хочешь меняться?
Он тряс меня, как сумасшедший, и даже начал задыхаться, опухоль у него на шее билась и трепетала, совсем как мешок у пеликана, когда тот проглотит живую рыбку.
Я закричал в испуге:
— Эй, уберите руки!..
— Ну ладно… Иди, иди, — сказал он, неожиданно успокоившись, и резко оттолкнул меня.
Я из вежливости предложил:
— Хотите, я вам сыграю еще что-нибудь?
— Нет, хватит, — ответил он с раздражением, отмахиваясь от меня. Пьетро, отвезите всех троих туда, где мы их встретили… На, держи, — сказал он Клементине, — это на всех… потом разделите, — и сунул ей что-то в руку — как будто несколько вчетверо сложенных бумажек по десять тысяч лир.
Без лишних слов мы сели в машину. Шофер спросил нас:
— Куда вас везти?
Я ответил, поскольку время было уже позднее?
— На Виале Кастрензе, за Порта Маджоре.
Всю дорогу ехали молча. Конечно, все мы думали о тех десятитысячных бумажках, которые старик дал Клементине. Я говорил себе, что их нужно поскорее разделить, но делать это при шофере было неудобно. Когда мы доехали до Порта Маджоре, уже совсем стемнело; я попросил шофера, чтобы он остановился, и мы вылезли из машины. Сразу, тут же на дороге, я строго сказал Клементине:.
— Ну, теперь давай разделим деньги… Дай сюда.
А она мне в ответ нахально:
— Деньги он дал мне.
— Да, но ведь он сказал: это на всех!
— Я ничего не слыхала.
— Ну, будет трепаться, гони сюда деньги!
Я уже схватил ее, но она вдруг нагнулась и укусила меня — казалось, всеми своими зубами она впилась в мою руку. Я закричал от острой боли. И отпустил ее. Она стремглав бросилась бежать и сразу же скрылась в темноте.
Короче говоря, я возвратился в свою лачугу злой, усталый, в очень плохом настроении. Рука у меня болела — Клементина прокусила мне ее до кости. Я закрыл дверь и зажег свечу, после чего, совершенно обессиленный, повалился на кровать, даже не сняв с плеча аккордеон. Тут я увидел Джованну, стоявшую в противоположном углу лачуги. Пламя свечи освещало ее голубые глаза навыкате и заячью губу. Она молча некоторое время на меня смотрела, а потом сказала:
— Сколько там могло быть? Я думаю, самое меньшее — тридцать тысяч лир.
Я чуть было не рассмеялся: если бы дело было только в этих тридцати тысячах лир! Ведь этот господин погубил меня: из-за его денег Клементина потеряла голову, теперь она будет от меня скрываться, и мне придется заставить петь Джованну, у которой голос нежный и мелодичный, но невыразительный, не хватающий за душу. Клементина же своим голосом, звучавшим так резко и фальшиво, умела сказать о многом, и этот богач дал ей такую уйму денег потому, что ее пение зажгло в нем желание снова стать молодым и здоровым, пусть даже бродягой, бездомным и вечно голодным.
Сильнейший
Перевод С. Бушуевой
Пришло лето, и я завел привычку располагаться в самых людных местах: на площади Сан Сильвестро, перед центральной почтой, в галерее на площади Колонны, на улице Гамберо. На мне был легонький коричневый полушерстяной костюм — на груди под карманом я прорезал дыру, так чтобы клочок ткани болтался на ветру, как распахнутая дверца; рубашка была без галстука, с расстегнутым воротом, на ногах — стоптанные парусиновые туфли. Одним словом, для моего занятия вид у меня был как нельзя более подходящий. Итак, я располагался в каком-нибудь людном месте и, завидев подходящего мне прохожего, бросался в атаку:
— Гляди-ка! Кого я вижу! Ты что, не узнаешь меня? Ведь мы же вместе служили! Неужели не помнишь? В Брессаноне! Мы сидели рядом в офицерской столовой, помнишь?
Чтобы вы поняли, в чем тут дело, я вам скажу, что я должен был за одну, самое большее — две минуты заставить узнать себя или хотя бы вселить сомнение в душу человека, который, разумеется, никогда меня не видел. Если бы я, скажем, спросил: "А помнишь такое-то кафе?" или "Помнишь такое-то семейство?", ему было бы очень легко ответить: "Нет, мы с вами незнакомы, я ничего этого не помню". А в армии когда-нибудь каждый служил, ну и годы, известно, идут, и забыть кого-нибудь из тысячи бывших однополчан — что тут удивительного? И правда, в девяти случаях из десяти человек глядел на меня и в душу его закрадывалось сомнение. Тогда я еще больше наседал на него:
— Чудесное было время! Зато потом, к сожалению, дела мои пошли плохо. Чего я только не пережил! А сейчас видишь, каково мне — работы нет… И вообще…
В этом месте мой собеседник либо решительно отказывался доверять своей памяти, либо проникался ко мне сочувствием, либо — самое простое, — не желая тратить время на бесплодные воспоминания, совал руку в карман и протягивал мне те триста или пятьсот лир, которые и были единственной целью всего этого предприятия.
Да, у людей все-таки доброе сердце; ведь никто никогда мне не ответил: "Пошел-пошел… Я тебя не знаю! Никогда тебя не видел!" Что касается выдуманной мною истории, мне просто везло; никому из моих собеседников не приходило в голову ее проверить! А ведь я не только никогда не сидел ни в какой офицерской столовой, я и в армии-то не служил, будучи единственным сыном вдовы! А Брессаноне я выбрал потому, что этот город мало кто знает, он от нас далеко, и, значит, никто, даже если б и захотел, не смог бы вывести меня на чистую воду.
С помощью этой системы и некоторых других средств мне удавалось существовать. Когда я говорю "существовать", я имею в виду, что мне удавалось таким образом платить за еду и за постель в углу под лестницей. Но бывают же такие несчастья! Однажды утром, ближе к полудню, когда я, как обычно, стоял на улице Гамберо, я увидел человека, который медленно двигался мне навстречу, останавливаясь у каждой витрины и внимательно разглядывая выставленные на продажу товары. Я сразу же решил пристать именно к. нему может быть, потому, что он был единственным, кто не торопился на этой суматошной многолюдной улице. Сказано — сделано: я подхожу к нему и завожу свою обычную песню: "Кого я вижу… Офицерская столовая… Брессаноне…" Пока я все это говорил, я рассмотрел его получше и понял, что на этот раз промахнулся, но отступать было уже поздно. Лет ему, пожалуй, было что-нибудь между тридцатью и пятьюдесятью, лицо — как мордочка куницы, узенькое и остренькое, нос да скулы, кожа желтоватая, рот большой, с фиолетовыми губами, под скошенным лбом маленькие прищуренные глазки. У него были огромные оттопыренные уши, а коротко подстриженные волосы делали его похожим на неоперившегося цыпленка. Он был очень худ, на нем свободно болтался широкий, с ватными плечами пиджак из ворсистой ткани в большую зеленую клетку.