Но все же чем обернулись для его души, разума, тела эти сто лет? Утонченностью – неопределимым качеством (его ощущают только окружающие, его нельзя приобрести), прокравшимся в изящную пустоту десятилетий, отделявших потерянную теперь природу от неразвитой еще тридцать лет назад техники; сумерками тротуаров, сливающимися с полумраком городских квартир, с музыкой, несшейся над городом, восхитительно исполняемой тысячами неумелых детских рук; пластичной чувствительностью, так напоминающей изгибы старинных буфетов, роялей, столов и библиотечных шкафов; нежностью – она охватывала его, не навязываясь, как незаметны бывают виньетки – объятие и украшение для текста – в больших старых книгах; и еще той постоянной грустью, что по каплям собирается в комнатах, на кухне, в коридоре, стекает отовсюду, совсем как вода с больших черных зонтов, беззаботно оставленных после дождя у вешалки. Откуда струится свет – из окон или из портретов (исполненные достоинства лица на стенах – „моя жизнь", „мой пример")? Портреты – отцы семейных альбомов, вечно обновляющегося начала – длинные платья, шлейфы, вся эта свадебная эстетика, а потом и эстетика всей жизни (приготовление и подношение пищи, например), путь, пройденный от простоты до ритуала.
…подмена истинных чувств воспоминанием (до известной степени, не полностью), в конечном счете, попытка жить в оранжерее.
Все это запечатлелось в его клетках (не конкретнее, чем человеческая интонация, не ощутимее, чем мелодия, услышанная во сне), но не в самом городе. Толпы завоевателей откровенно топтали этот город, но одновременно стремились тайно подделаться под него… Результат оказался карикатурным, город превратился в полугород. Соленья из подвалов подавались к столу так же, как раньше крем и майонез. (Копировались жесты и даже слова.) Не было больше группы, минисоциальной среды, занятой прежде всего сохранением традиций. Не было больше людей, готовых пожертвовать собой, изолировать себя от жизни ради того, чтобы удержать территорию города пусть даже в самых узких границах. Нужно ли было ему, Матею, ввязываться в эту битву, обреченную на поражение? Становиться последним хранителем исчезающего? Не отступал ли он от своего долга? Разве можно сохранять в себе нечто, не считая это важным для себя? Нет, истинно нет: какие бы вопросы ни задавал себе, беспокойства не чувствовал. „Кто теперь может обвинить меня в трусости? Я ведь один, как был бы один, стань я хранителем города…" Снятый дом – граница между старым и тем, что предстоит в его жизни. Покинуть его сейчас, закрыться в комнате с хрупкими сокровищами, накопленными за сто лет, держать их под ключом? И чтобы сама жизнь его превратилась в никому не нужную роскошь? Он уже не может сделать это, так как вступил в разговор с пространством. Здесь ничто не запирается на ключ, ничто не охраняется. Его одиночество – одиночество потенциального посредника между пространством и любым другим человеком.
17
И вот внезапно появляется группа людей (автобус – автобусная остановка – самолет фараонов – Ной – спасение), все бегут к трактиру – проливной дождь хлещет беспощадно, – бегущие ноги, мешки, одежда, бегущие крики, к трактиру Владко, стоящего смиренно, словно святой Петр, у ворот – „пожалуйте, у нас сухо", „заходите, заходите", подает голос и Тошо, голос хищного старца, а Начальница и ребенок смотрят на прилив повеселевших, улыбающихся людей, будто сыгравших сам потоп, на женщин, с примитивным кокетством распускающих и снова заплетающих мокрые волосы, но не только с их волос – отовсюду течет вода, на полу сияют невинные лужицы, крестьяне, господи, крестьяне, почти неотличимые, и все же две группки бросаются в глаза (но наше внимание на миг отвлечено, дым, рокот, трах-тах-тах, мимо окна ползет, допотопно бренча, автобус, какое слово – „допото…", без „н", долой „н" – ты все уже совершил, и даже больше, чем мог, другие машины будут кружить завтра по этому миру), две молоденькие учительницы сразу выделяются на общем фоне, свежие, безжалостные к автобусу – не провожают его взглядом, им тоже никто не махал вслед, когда они отправились в какую-то там деревню, работа, работа, все одно и то же, и жизнь пролетит быстро – молодость, свежесть и надежда – без рокота и даже без дыма, „поднимитесь, девочки, на цыпочки, может, все же увидите его перед тем, как повернет", это я уже пережила, думает Начальница, но у них даже Владко не будет, его растроганного сердца – уменьшившийся, почти вдвое согнувшийся, он уже некоторое время разговаривает шепотом с тремя молодцами, с тремя братьями (рядышком стояли три сосны), около них лежит на носилках их парализованная сестрица, бледная и невинная, как стекающая отовсюду вода, они отправились искать средство для ее излечения, волшебный эликсир – „Боже, сколько горя…", и как будто в подтверждение этих впечатлений, тихонько открытая дверь впустила Гено-обходчика – жалкий и страдальческий образ, существо, зачатое в миг усталости, его жена сегодня умерла, и он пришел в трактир искать сострадания и утешения, его рваная сумка тоже здесь, и драная фуражка, но что-то не видать внимания и утешения, тогда глазки Гено, этого огарка, добавляют к его мольбе: „детки мои – сиротиночки" (подует злой дух из тьмы, потушит огарок), глазки его готовы зацепиться за любую иллюзию, зацепиться, как белочки, за сухую, хоть и хрупкую веточку, ну что ж, бог взял, но бог и дает – иллюзия липнет к Гено в лице писаря местной общины, человека шумного, пузатого, склонного смотреть людям в руку – „налей, Тошо, по одной за упокой души Геновой жены, за Генов счет", мы перечислили самых значительных среди людей, собранных трактиром во время дождя, пардон, дождем в трактире (не забыли и крестьян, хотя они мало чем отличаются друг от друга, как уже было сказано), так что не будем больше ходить вокруг да около и признаем: Ноев ковчег Владко еще не полон (самое непонятное приходит напоследок… но откуда ему взяться, раз автобус исчез, словно небеса его поглотили), ты смотри, черная земля, что ли, разверзлась, кто указал дорогу этим двоим, как они выдерживают напор взбесившегося вихря – спрашивает себя Владко и бежит открыть дверь, усадить, он даже растерялся, даже запоздал со своим: „Добро пожаловать, с приездом", не из-за того, что больше дохода его трактиру, а от радости, что привечает их – женщину и мужчину, он высокого роста, тощий, одетый в черное, в черной рубашке, расстегнутой аж до пупа, с черными курчавыми волосами, с глазами, что горят сами по себе, одним словом, – дьявольское выражение лица, добавим: зубы его были такой невероятной величины, что копыта; она же – тоже очень худая и тоже в черном – в отличие от него нежна и мила – все дело в ее глазах – они знают все и ничего не ждут, но лишь только их взгляд скользнет по тебе, сразу вспомнишь, когда тебя приласкали в последний раз, стоп, не будем отвлекаться, пропустим чудо – мужчина вынимает из кожаного чемоданчика сложенный лист, расправляет его и ловко прибивает к стене – „Доктор Хиндо, магистр тайных наук, йог, факир, ясновидец, проведший две недели в гробнице фараонов, и мисс Кэт, его помощница, после многочисленных турне по Индии, Японии, Египту, представление в городе, послезавтра, спешите видеть…" – три континента! – и Владко в восторге, он очарован и уже забыл о существовании Начальницы, он уже стоит у столика этих странных людей (под взглядами отовсюду), церемонно представляется: мистер Вальдемар, бывший певец, бывший цирковой артист, бывший исполнитель песен à la Вертинский, теперь трактирщик – только „из-за одного мизерабельного гриппа", унесшего его звонкий голос, как сорока-воровка, я счастлив, коллеги, годы, как не встречал… слезы, улыбки, целование ручек Кэт – „здесь вы за мой счет, мистер Хиндо", подай сюда, Тошо, вино, подай закуску, и чаши будто сами приплывают, цвет разбавленной крови, „заздравную пьют сегодня мистер Хиндо и мистер Вальдемар", огромные зубы иллюзиониста блеснули и отразились в глазах женщины, с состраданием глядящих на Владко, она так и не вымолвила ни слова.
18
Прошло три дня после встречи с сыном Стефана; во двор звал – это бывало регулярно – лай маленького белого друга. Вышел туда без опасений и предчувствий, что встретит человека. Собака лаяла на большую черепаху. Но, увидев его, поджала хвост и направилась к лесу. „Эх ты", – прикрикнул на нее Матей – защитник всего живого. Они хорошо понимали друг друга.