Выбрать главу

— Все есть, Михаил Михайлыч. Все Господь дал.

На улице начинается жизнь — вечны хозяйки, консьержки, заботы о дне насущном. Часы отсчитывают время. Генерал одевается, вместе пьют они кофе.

— А я ведь из скита в Париж с другою целью ехал,— говорит Мельхиседек.— Не для того, чтобы читать Псалтырь. Да вот так вышло.

— С какой же целью?

— Вы знаете, у нас ушел Александр Семеныч...— кто математике-то детей обучал. Он и в саду у нас занимался. Да с Флавианом не ужился.

— Так. Ну и что ж?

— А то, что мы с о. игуменом и рассудили: вы ведь с высшим военным образованием, что вам эта наша математика. Детская игра. Знать мы вас знаем, работой вы здесь не связаны. Одним словом: предлагаем вам занять место Александра Семеныча.

Генерал молчит, жует сухарь.

— Не только не связан, но если бы не Дора Львовна и Олимпиада Николаевна, то просто помер бы с голода.

— Ну, вот... Место для вас подходящее. Но существуют и трудности-с... С людьми нелегко, Михаил Михайлыч, сами знаете. И с мирскими, да и с нашим братом, духовным. У о. Флавиана тяжелый характер. С детьми тоже надо уметь себя поставить. Александр же Семеныч был особо нервный человек, и с самолюбием исключительным.

Генерал усмехается.

— И у меня самолюбие было немалое. Мельхиседек подмигивает — не без лукавства.

— Только ли было-с, Михаил Михайлыч?

— Ну, ну, осталось, извольте... Все же таки сивку и укатали горки.

— И слава Богу, Михаил Михайлыч. Возраст не тот, времена другие. И слава Богу — с помощью Его и управитесь, и уживетесь у нас.

Опять сидят, молчат, допивают охладевший кофе. Мельхиседек рассказывает о беседе с Дорой. Часы бьют восемь, половину девятого. Дом пробуждается вполне. Все знают, что нынче вынос. Капа лежит уже в гробу — разубрана цветами.

— В девять часов в комнату ее, где последний порядок наводят Дора с консьержкой, входит высокий, худой человек с голубыми глазами, в хорошо глаженных серых брюках. Но мягкий воротничок рубашки смят, пиджак не в порядке, ботинки не чищены. Он не брит. Даже будто и не умывался. У него вовсе больное, страшно исхудалое лицо.

Анатолий Иваныч крестится, кланяется гробу.

ПУТЕШЕСТВИЕ ОЛИМПИАДЫ

— Да, конечно... Алик, только не опаздывать. В половине одиннадцатого извольте быть у меня.

В телефоне забурлило, затрещало. Олимпиада улыбалась.

Голос ее приобрел тот певуче-рокочущий оттенок, как всегда в таких случаях.

— Ну, я знаю вас, знаю, вы нехороший...

Ветерок налетел в окно белой спальни из-за Трокадеро. В голубом, мягко струистом воздухе там плыла Эйфелева башня с головой чуть не в облаках. Дора только что кончила массаж. Олимпиада сидела в одной рубашке и голубом халате, в туфлях па босу ногу. Улыбнувшись еще раз, положила трубку.

— Этот Алик пресмешной мальчишка...

Потом обернулась могучим, розовеющим телом к Доре.

— Вы думаете, это мой жиголо? Ах, ну просто мальчишка, говорит разные нежности. Мы друзья, но... ни, ни! Мы берем его в Довилль, прокатиться. Я еду в машине со Стаэле, а его вперед, к шоферу. Вы вот плохо над Стаэле работаете, она все толстеет, и теперь влюбилась в какого-то русского моряка. Милая, закрой окно, мне холодно. Ах, да, она мне рассказывала, что вы приводили к ней сына, и ваш Рафаил совсем ею завладел. Там какой-то у него приятель в общежитии монашеском, и чтобы она ему bourse устроила... Да, да, И такой Рафаил важный, рассказывала, как взрослый — ну что ж, два сапога пара. Так ее распропагандировал, что мы нынче и в монастырь этот заезжаем. По дороге ведь... там какие-то русские.

Олимпиада сидела перед зеркалом. Разрисовывала и обласкивала свое лицо — слегка отяжелевшее, но со знаменитыми серыми глазами — работала кисточками и пуховками, кремами и пудрой.

— Русские, русские...— только пусть не подумают,— сказала вдруг строго,— что я пожертвования делать буду. Нет, уж пусть Стаэле обрабатывают. У нас сейчас такие дела... с Польшей совсем knapp[скудный (нем.).], как немцы говорят. Но наши соотечественники разве на это обращают внимание? То есть, что мне трудно? Постоянно шатаются. Отбою нет. Я уж велела прислуге принимать только знакомых, или у кого rendez-vous [свидание (фр).]. Ну, а этот ваш Анатолий... Бог знает что! У вас, кажется, с ним флёртик был? Сознавайтесь, мы кое-что знаем...

Дора защелкнула свой саквояжик, подняла глаза, твердо сказала:

— Анатолий Иваныч погибающий человек, Олимпиада Николаевна.

— Да, я вас знаю, вы сидите в этом русском доме и у вас там все какие-то заморенные... И самоубийца эта... Но Анатолий! А? Только подумать! Ходил ко мне, пил мой коньяк, занимал понемножку... Кораблики свои носил — я какой-то фрегат старичку адмиралу чуть не за пятьсот франков подсунула. Потом Фрагонара мы с ним вместе устраивали. Перуанку-то я ему и нашла, она этого Фрагонара купила. На нашу долю четыре тысячи комиссии... Но где они, я вас спрашиваю? Куда их Анатолий забельшил? Сам не идет, пишу — не отвечает. А потом оказывается — его видели на Монпарнасе: совершенно пьяный с девчонками. Вот где мои денежки гуляют!

— Он сейчас болен,— сказала Дора.

Олимпиада окончила все ласки лица, огляделась, поправила ресницы, встала.

— Будешь, милая, от такой жизни болен. А придет к вам, вы и таять готовы. Ах, ну, впрочем, мы все бабы дуры.

Она потянулась, вытянула крепкие свои руки. Улыбка вновь прошла по лицу — точно она что-то вспомнила: не без приятности.

— Нет, Бог с ним,— сказала опять серьезно.— Деньги небольшие, но если он к вам заявится, то внушите ему...— у меня коньяка больше нет и никогда не будет. Денег тоже нет...— достаточно, что я этому вашему старичку, генералу, сколько передавала...— вы думаете, другая бы на моем месте это сделала?

Олимпиада вообще считала, что мало в жизни ошибается. У нее были нехитрые, но твердые правила. По решительному своему характеру редко от них отступала (разве что по «женской слабости», как она говорила — именно тогда и начинала загадочно улыбаться и говорить певучим голосом...). Если же доходило до того, сделала бы что-нибудь «другая» на ее месте, это значило, что Олимпиада считает свою позицию неприступной. Она действительно раза три помогала генералу, и это подняло ее в собственных глазах. («Он мне совершенно не нужен... Так, старичок... Разве другая бы это сделала?»).

Когда Дора ушла, она принялась укладывать несессер красного сафьяна, подарок мужа. Большой сундук с металлическими бляхами по углам, уже наполнен всяким добром — его оставалось лишь закрыть. В несессере блестели флаконы, пудреницы, щетки, все ловко прилаженное и дорогое. Олимпиада любила вещи. В комнате был еще беспорядок, но пахло духами, на спинке кровати висели шелковые чулки, летняя светлая кофточка задыхалась под шалью наверху сундука, и все отзывало уверенной, несколько беспорядочной роскошью.

Алик не опоздал. Этот худенький Алик в очках, с бойкими карими глазами, туго зализанными назад волосами, учился в колониальной школе, хорошо говорил по-французски и занимался хождением по разным дамам. Со временем рассчитывал получить место в Индокитае или Западной Африке, а пока целовал ручки, являлся на завтраки. Охотно отправлялся сейчас в Довилль.

Он не опоздал («пропустить такой случай»). Олимпиада встретила его приветливо-играючи, притворно пыталась журить, но в сущности не за что было. Потом заставила запереть крышку сундука. Завязать последнюю картонку. Потом засадила рассматривать альбом фотографий («Это я в гимназии. Тут кормлю ребенка. Здесь мы путешествуем в Крым»).

Альбом был хороший признак для Алика. Голос ее рокотал не без бархата. Алик прилежно рассматривал, какова она была в гимназии. Олимпиада укладывала последние мелочи.

В одиннадцать коричневая машина с серо-серебристыми дисками колес остановилась у подъезда. Подъемник весь наполнила собою Стаэле. Плавно, как в хороших домах, вознес он ее к Олимпиаде.

* * *

«Многоуважаемая Дора Львовна, пишу Вам из скита св. Андрея, где нахожусь уже более месяца. Преподаю детям математику, да занимаюсь немного в огороде. Работы не так много. Чувствую себя довольно хорошо. Но, конечно, есть и трудности.