Почему бы и Пал Палычу не отметить что-нибудь такое-этакое? Позвольте, позвольте… а кто такой Пал Палыч?
Гусь, милостивые государи.
Сказать точнее: гусак. То есть гусь-мужчина. Обладающий внешностью самой почтенной: гордая осанка, прекрасной формы нос, чуть надменное, полное собственного достоинства выражение лица…
Кроме всего прочего – артист. Артист, милостивые государи!
Бежит перо по бумаге:
Сочинялось всегда легко; чеканно отстукивал метроном размера, рифмы пели в ушах весенним ветерком. Иногда ловил на слух: ох, не то… не то! Надо бы поискать поточней, получше… Куда там! Вечная спешка.
Вот тут обязательно что-то неожиданное: я почитаю гуся сам… почитаю гуся сам…
Что? Что? Ну! Галерка замерла, ждет…
Снова скрипят лестничные ступеньки. Кто это не спит в доме? Над миром – ночь, луна. Далеко, у придаченских озер, трескуче кричит пешая птица дергач… Ах, вот!
– Браво, Дуров! – ревет галерка. – Так их, сволочей!
Вступительный монолог окончен. К важному гусю, к Пал Палычу, по очереди подходят с поздравленьями. Читают приветственные речи – осел, кот, свинья (конечно, как же без свиньи!), и вот тут в самый раз прокатиться по адресу милого братца Володечки… Известно наперед, что номер с юбилеем будет повторен им в каком-то другом городе и выдан за свой.
Ну и черт с ним, в конце-то концов. Он, Анатолий Дуров, богат, этого добра у него на всех хватит, почему бы и не поделиться: брат ведь все-таки…
Но злобствовать-то, Володька, зачем? Зачем, братишка, мучить себя завистью?
Скрипнула половица. Неслышно вошла Мария. Младшенькая.
– Опять полуночничаешь? – усмехнулся, не оборачиваясь.
Тут тонкие девичьи руки обвились вкруг шеи и нежная розовая щечка потерлась о сизоватую, колючую, отцовскую.
– Па-а-поч-ка-а…
Боже мой, сколько любви в этом вздохе-слове!
– Ну-ну… Христос с тобой, иди спать.
– Какая ночь… Господи! Папочка, как хорошо, что мы тут живем! Что ты у нас есть…
– Спать, спать, коза! Лялька небось уж третий сон распочинает.
«Какое счастье, – прислушиваясь к мягким шагам дочери, подумал. – Радость жизни…» Откинулся на спинку плетеного кресла. И так посидел, блаженно расслабясь, закрыв глаза, ласково улыбаясь ночи, спящему дому, будущему представлению. «Да ведь и я… боже ты мой! Как я их всех люблю…»
Додумал, вздохнул и снова склонился над бумагой.
Вниз по скрипучей лестнице девочка в белом скользит привидением… Гаснут цветные косячки в стеклах окон нижнего этажа. А наверху лампа-молния «матадор» будет гореть до рассвета. Смешные поздравленья осла, кота, свиньи и прочих артистов переписаны набело.
Завтра… да какое завтра! – сегодня можно начинать репетиции.
В этом доме его действительно любили все. Впрочем, не только в этом. Кедров, милый человек, божьей милостью артист в душе, однажды так сказал:
– Приворожил ты нас всех, Анатолий Леонидыч! Ей-ей, приворожил…
Дуров рассмеялся: так уж и приворожил?
– Да как же! Ну, ладно, я – несостоявшийся актер, богема. А Чериковер? А Сергей Викторыч? Люди сугубо деловые – коммерция, юриспруденция, сухари… Дебет-кредит, руб-коп, параграф-нумер, свод законов Российской империи! А вот поди же…
– Да, да, – Дуров смешно помигал; веселые морщинки разбежались от переносья, великолепные усы приподнялись, приоткрыли крепкие зубы. – Да, да, конечно… Приворожил. Особенно Раечку твою прелестную…
– Ах ты, господи! Раиса… Так ведь она… – Кедров вытаращил глаза, изобразил испуг. – Она же, пойми, ревнует! Она знаешь что говорит? Она говорит: он (то есть ты) отнял у меня мужа! Меня то есть. Ты понимаешь?!
– А что? Смех смехом, а как плесканет в рожу какой-нибудь дрянью… Дама решительная!
Разговор происходил на средней террасе сада. Здесь громоздился ворох порожних ящиков из-под конфет, из-под спичек. Нынче из этой фанерной дребедени вырастало удивительное, прямо-таки фантастическое сооружение.
Из тарных порожних ящиков замок строился.
Уже высились стены, островерхие окна чернели, еще не застекленные. Зубчатая башня высилась, вся в фабричных клеймах, словно в каких-то невероятных геральдических знаках, в эмблемах: «Эйнем», «Лапшин», «Ореанда», «Жорж Борман»…
– Под кирпич будешь красить? – поинтересовался Кедров.
– Что ты! – возмущенно воскликнул Дуров. – Камень! Дикий, серый. Средневековье. Двенадцатый век. Фридрих Барбаросса, Пипин Короткий… какие там еще водились? Лысые, святые…
– Шуточки всё, – проворчал Кедров. – А вот, раз уж ты такой волшебник, – поговорил бы серьезно с Александром. Может, хоть тебя послушается. С огнем ведь малый играет…
Второй год пошел, как Александр Терновской, исключенный из Московского университета, жил в родительском доме под негласным надзором полиции. Кедров устроил его в канцелярию городской управы, где обязанности Александра были несложны, но и мизерного жалованья хватало разве лишь только на папироски. Сроду не куривший, он теперь сделался курильщиком заядлым; стариков Терновских это огорчало едва ли не больше, чем изгнание из университета. Однако смирились бы и с куреньем, если б не еще пущая беда: Сашенька, кажется, снова ввязывался в политику. В его комнате собирались какие-то неизвестные люди в поношенных пиджачках, в сатиновых косоворотках; что-то читали, о чем-то спорили до крика, а уж дымили! Сергей Викторович шутил: «Хоть топор вешай!» Шутить-то шутил, а на сердце, правду сказать, черные кошки скребли: «Ох, Сашка! По краешку, милый, ходишь…»
Раза два пытался поговорить с сыном – куда там! Крепость неприступная.
– Не будем ссориться, папа. Моя жизнь – в этом. Другой не представляю и не хочу.
Анатолий Леонидович с любопытством присматривался к нему. Жили-то ведь по соседству, встречались чуть ли не каждый день. Александр частенько заглядывал к Дуровым запросто; барышни в нем души не чаяли: веселый, остроумный, мастер потанцевать, прекрасно читает стихи самых модных – Бальмонта, Мирру Лохвицкую, Сологуба… Еще тут такие крокетные баталии разыгрывались, что иной раз игру кончали при фонарях: светили над воротцами, били вслепую. Бывало, что и сам хозяин присоединялся к молодежи, азартно колотил по деревянным шарам, с треском ломал молотки.
Однажды пришел Александр не вовремя. Всегда шумный, голосистый дом молчал. Его встретила Елена Робертовна, у нее были заплаканные глаза. Девицы сидели скучные, отчужденные. Ляля, забравшись с ногами на диван, читала растрепанный роман графини Бебутовой; Маруся с каким-то отсутствующим взглядом, не присаживаясь на табурет-вертушку, стоя у пианино, одним пальчиком деревянно выстукивала прыгающую мелодию развеселого «Стрело́чка».
Поздоровались вяло, нехотя. Он позвал барышень покататься на лодке: воскресенье, чудесный день, на реке масса гуляющих…
– Какая там лодка… – вздохнула Маруся.
– Боже, что за меланхолия! Ну, шары давайте погоняем.
– Крокета нынче не будет, – не отводя глаз от книги, решительно отрезала Ляля.
Посидев немного, так и не сумев наладить разговор, Александр откланялся.
Во дворе он встретил Клементьича. Примостясь на порожке веранды, старик разводил в ведерке серую краску. Резкий запах олифы прочно стоял над усадьбой.
– Что у вас случилось? – спросил Александр. – Все какие-то такие…
– Было дело под Полтавой, – загадочно ответил карлик. – А что да про что – не нам с тобой, кукареку, в ихнюю разнодырицу лезть.
– Да я и не лезу…
Пожав плечами, повернулся, чтобы уйти.
– Эй, Клементьич! – послышался из сада голос Дурова. – С кем это ты? А-а! Санёк! Иди-ка, иди сюда!
Александру нравилось, когда Дуров называл его так: Санёк звучало, как сынок.