Вот уж не могу тебе сказать, умышленно это было сделано или нет. Сам Анатолий Леонидыч категорически отрицал: «Бумаги, мол, другой не было». Но я, между прочим, сомневаюсь: этакая скандальозность в его духе. А время-то, прими во внимание, – девятьсот пятый…
Нуте-с, результаты подобной буффоны сказаться не замедлили. Рано утром, Елена Робертовна еще в постели нежилась, – стук в дверь. Решительный. Бесцеремонный. Он сразу, конечно, догадался: полиция. Кое-как, наспех загородил Прекрасную Елену ширмами, открывает. Ну, так и есть: пристав. Этакая богопротивная образина, Держиморда в квадрате, если можно так выразиться.
– Господин Дуров?
– К вашим услугам. В чем дело?
– А в том, что извольте свои афишки снять немедля.
– Здравствуйте, пожалуйста, чем они вашему благородию не понравились?
– Извольте снять!
– Но почему же?
– Цвет нехорош.
– Ах, цве-е-ет-с нехорош! Ну, это, почтеннейший, дело вкуса. Мне, например, нравится.
– Так не снимете?
– И не подумаю.
– В таком случае… – грозно было начал полицейский, но тут Елена Робертовна за ширмами шум подняла:
– Нахал! Невежа! Пошел вон! В комната женщин не одет, голи… а он врывалься, как это… разбойничка, мёрдер! Ми жальвался будет!
И, можешь себе представить, на бедного пристава полетели из-за ширмы чулки, и подвязки, и туфли, и прочие предметы дамского туалета… Оторопевший и разозленный, он ретировался, конечно.
Однако и часа не прошло – посыльный унтер: господин исправник просит пожаловать незамедлительно. Что ж поделаешь, надо идти.
В приемной – народ, толчея. Анатолий Леонидыч – к дежурному чиновнику: прошу доложить.
– Сию минуточку…
Побежал, вернулся, опять куда-то исчез. Так десять, двадцать минут проходит.
– Ну, что же, долго мне тут ждать?
– Докладывал, говорит: повремените-с…
Наконец вызывает.
– Тут у вас, – цедит сквозь зубы, – на афишках помечено: хор свиней, не так ли?
– Ваша святая правда, – отвечает Дуров.
– Так пожалуйте тексты-с.
– Помилуйте, какие тексты! У меня же свиньи поют…
– Так вот-с, тексты.
– Но я свинячьего языка не понимаю и по-свински не разговариваю!
– Те-те-те! Знаем мы, что они у вас поют, – нахмурился исправник. – Наслышаны-с.
И ведь запретил номер, скотина! Да еще и придрался, что в афише сказано: «свиньи дрессированы н а с в о б о д е».
– Зачеркните, – приказал, – последнее словечко… Сие в настоящее время двусмысленно.
Вечером цирк полон, разумеется. Красная бумага на афишах, знаешь ли, тоже немалую роль сыграла. Слухи пошли по городу: еще, мол, не начинал, а уже конфликты с полицией… Реклама в некотором смысле, это Анатолий Леонидыч тоже отлично понимал.
Ну-с, показывает то, показывает другое. Успех, как всегда, грандиознейший. Но вот на верхотуре – шум, крики, требуют свиную капеллу. Анатолий Леонидыч выводит своих «артистов». Молчат чушки, ни звука. «Песни давай! – кричит публика. – Почему не поют?»
– Уважаемые господа! – говорит Дуров. – Мы бы с удовольствием спели, да господин исправник номер запретил… по цензурным соображениям.
– Как?! – перебивает его шпрехшталмейстер. – И для свиней введена цензура?
– Увы! – печально отвечает Анатолий Леонидыч. —
Это выглядело экспромтом, но… да не все ли равно, в конце концов, – экспромт, не экспромт! Номер-то, несмотря ни на что, получился, и баста.
Бурлила Россия.
Он любил посещать людные места – вокзалы, дешевые трактиры, базарные чайные, где с интересом прислушивался к бесконечным россказням о том, что творилось вокруг.
Впечатления переполняли. Понимал, что увиденное и услышанное надо записать. Но пестрая карусель собственной жизни мчалась неудержимо; для литературной работы требовалась хоть малая остановка в сумасшедшей круговерти, а где ее было взять? Приходилось неустанно сражаться с полицейской цензурой, с администрацией губернской и городской, с любым чиновным ничтожеством, облеченным в соответствующий мундир. Формально цирковые репризы не цензуровались, но любой полицмейстер, любой исправник и даже мелкая сошка – становой пристав – могли во время самого представления оборвать, запретить, обезглавить программу.
Бесконечное противоборство, бесконечная напряженность и трепка нервов.
Вот когда с любовью и нежностью вспоминался дом на Мало-Садовой, ночные часы за письменным столом, тишина… Лишь легкий треск рассохшихся лестничных ступенек да коростель бессонный в заречной дали…
Нужна была остановка.
Она случилась нежданно.
После успешных, но трудных гастролей в провинции его ожидали в Москве. Кончалось беспокойное лето. К осенним краскам московских бульваров прибавилась кричащая пестрота плакатов, извещающих о выступлениях «единственного и первого русского соло-клоуна Анатолия Дурова».
Но вышло так, что «единственный и первый» до Белокаменной не добрался. Поезд остановился в Серпухове, где пассажирам сообщили, что дальше путь закрыт из-за беспорядков в Москве.
– Ну что ж, – сказал Анатолий Леонидович, – отдохнем. Пожалуй, даже кстати.
Сонный городок с его типично провинциальным обликом понравился Дурову. Поросшие гусиной травкой мостовые, долгие колокольные звоны многочисленных церквей, аккуратные старушки в кружевных наколках, бредущие с ридикюлями, словно тени, по вытоптанным плитам узеньких тротуаров, – все показалось ему таким родным, милым, давно и прочно обжитым.
– Похоже на Воронеж, не правда ли? – спросил у Прекрасной Елены.
– Майн гот! – простонала она. – Такой же дыра… крахвинкель!
Не снимая шляпки, опустилась на неуклюжий стул, презрительно оглядела номер. Гостиница и в самом деле была не из перворазрядных, однако выбирать не приходилось: город кишел бежавшими от «ужаса революции», все, вплоть до меблирашек и трактиров, было переполнено, захвачено под временное пристанище.
Комнаты гостиничного номера нависали тяжелыми сводами, крохотные окна в аршинной толщины стенах почему-то по-церковному были забраны толстыми, с затейливыми завитками решетками, загораживающими дневной свет, который и без того скупо проникал в помещение: гостиница боком упиралась в глухую кирпичную стену соседнего дома.
Вечный полумрак плотно стоял в номерах. Включить бы электричество, да оно еще новинкой почиталось, постояльцы обходились стеариновыми свечами. Но что особенно раздражало Бель Элен – это непрерывный гул и стук под полом: внизу помещалась типография.
А Дуров сказал, что и это превосходно.
– Пока будем отсиживаться, афиши напечатаем…
И начал жить в Серпухове не без удовольствия.
Ему нравилось бродить по сонным уличкам, всматриваясь, вслушиваясь, в тишине вспоминая шумную свою жизнь, далекие годы отрочества и юности, когда вот по таким захолустным городкам (крахвинкель!) кочевал с бродячими балаганщиками. Вечно голодный, но вечно счастливый, в предвкушении жизни особенной, где все будет: и слава, и деньги, ослепительный мир искусства, в котором тогда еще робко, туманно сияла его звездочка… Боже мой, каким далеким казался сейчас тот худенький оборванный юнец!
Шел по серпуховским улицам важный, нарядно одетый господин. Всемирно известный… и так далее. И все у него было: и деньги, и слава, и красивые женщины, а вот не хватало чего-то. Того, что в том далеком мальчишке пылало нестерпимо.
Заканчивая прогулку, заглянул в типографию насчет афиш.
– Сочту за честь! – прямо-таки сиял хозяин. – Такому великому артисту-с… Пожалуйте текстик, все исполним в лучшем виде, останетесь довольны!
Милый друг проснулся в отличном расположении и все утро что-то писал, временами посвистывая.