А Бель Элен спала плохо: внизу гудели машины и снились отвратительные, страшные сны. Она уверила себя, что эти комнаты под сводами таят в себе чертовщину – привидения и иные неприятные неожиданности.
Она сказала:
– Не свисти.
– Душенька, – нежно ответил он, – не мешай мне работать.
И посмотрел значительно, не то чтобы сердито, а как-то так, что снова вспомнила Мадрид, Кременчуг и… где-то еще.
Он писал этюд под названием «Революция».
Это сочинение он и впоследствии, вспоминая те дни, называл этюдом. Это был ряд сценок, подсмотренных, случайно-наблюденных. Разговоры в трактире. В вагоне железной дороги. Случай с забастовкой и красными афишами.
Однажды в чайной он разговаривал с ломовыми извозчиками: в московских баррикадах была и их доля – переворачивали свои телеги и валили стеной, перегораживая улицы от полиции. Телеги, конечно, пиши пропало, убыток в хозяйстве, но мужики не жалились: дело мирское, народ нынче миром встал.
Встречался с помещиками, бежавшими из деревень. «С мужиком сладу нет, – сокрушались беглецы. – Солдат не хватает на усмиренье…»
Тут Проня вспомнился. Где-то его господь носит?
Поставив последнюю точку, перелистал написанное. «А ведь живо! – подумал он. – Очень, очень живо! Вот бы тиснуть… Ну, хотя бы две дюжинки. Для друзей…»
Но вспомнил мытарства цензурные и махнул рукой: куда!
– Ты что-то хотела сказать? – обернулся к Елене. – Что? Дурной сон? Ну, душенька, какие пустяки, не расстраивайся. Все будет отлично. Зер гут.
– Ах, Толья, – жалобно сказала Елена, – не сон… Здесь, в этот старый дом, ходит ночью… как это? Гешпенст!
– Привидение? – Дуров рассмеялся. – Чушь какая!
– Не чушка! Такой старый дом – всегда гешпенст…
Бог знает, что бы она еще придумала, раздосадованная тем, что под самой Москвой вдруг застряли. У нее были свои виды на Москву, где стеклянные этажи Мюр-Мерилиза блистали всяческими дамскими соблазнами, и некая мадам Буше с ее шляпным заведением и з П а р и ж а, и веселые ужины у «Яра», и… да мало ли чего! И, верно, воспользовавшись некоторым замешательством милого друга, она еще и еще продолжала бы нести мистический вздор о старых замках и призраках, и бог знает, чем бы закончилось это утро, если б дверь номера вдруг не приоткрылась и хрипловатый, прокуренный голос не произнес:
– Могу ли я увидеть господина Дурова?
Затем появился по-армейски развязный пехотный штабс-капитан. Он многословно и цветисто рассыпался в извинениях и комплиментах («в столь ранний час… преклоняясь перед талантом… о, пардон, мадам!»), не давая хозяевам открыть рта, распространился о погоде, связывая ее, однако, с приездом Анатолия Леонидовича и Прекрасной Елены («мрак ненастной осени озарили… подобно лучу солнца, позволю себе выразиться…»); скорбно-негодующе коснулся событий последних дней («Кошмар! Кошмар! Куда толкают матушку святую Русь эти проклятые социалисты…»).
– Но позвольте, милостивый государь, – решительно прервал его Дуров, – чему, собственно, мы обязаны вашим посещением?
Тогда лишь только выяснилось, что велеречивый штабс-капитан явился к господину Дурову с покорнейшей просьбой дать представление в офицерском собрании местного гарнизона.
– В смысле, хе-хе, гонорария не извольте беспокоиться, – осклабился штабс-капитан. – Все будет соответственно и безусловно.
«Какой болван!» – подумал Анатолий Леонидович и обещал пожаловать часам к восьми.
Переписав набело э т ю д, спустился в типографию.
– Афишки ваши набраны, – любезно встретил его хозяин. – К вечеру отпечатаем-с.
Он был весь благорасположение и предупредительность, глядел ласково, как кот на сало: типография пробавлялась печатаньем местной газетенки да случайными мелочами – визитными карточками, объявлениями, прейскурантами. Еще были приказы московского генерал-губернатора, но эти шли безвозмездно. Заказ Анатолия Леонидовича сулил куш немалый.
– Прекрасно, – сказал Дуров. – Но у меня к вам еще дельце. Не смогли бы вы отпечатать мне вот эти наброски…
– Цензура-с, – вздохнул типографщик, щелкнув ногтем по заголовку.
– Да мне и всего-то экземпляров двадцать, послать кой-кому из друзей.
– Ну, это другое дело! Двадцать оттисков можно, конечно, и без цензуры.
Выйдя из полутемной типографии на улицу, удивился: всего полчаса назад был яркий, голубой день, и вдруг так низко нависли тяжелые, с беловатыми загривками тучи, так зимним холодом потянуло… Осень решительно поворачивала на зиму.
Сразу как-то и город поскучнел, посуровел. В пустынном скверике лениво взмахивал метлой старик, подметал дорожки. С лицом усталой немолодой актрисы по гремящей палой листве бродила коза. Возле афишной тумбы грациозно, балетно поднялась на точеные копытца, пожевала кусок отклеившегося объявления «Сим доводится до све…»
Осень. Коза. Тумба.
Постоянная обязательная подробность на картинах простодушных живописцев, изображающих уголки русских провинциальных городов.
Удавшийся этюд, безотчетное чувство приближения каких-то блистательных перемен; холодный предзимний день после долгой осенней слякоти и хотя и вынужденный, но все же отдых, увенчавший месяцы напряженной работы и скитаний по городам Средней России, – все это бодрило, подготавливало к завершению дела, в мечтах как бы уже завершенного…
И так захотелось вдруг туда, в тишину Мало-Садовой, к воронежским пенатам, в круг семьи, в круг друзей.
– Папиросочки не найдется ли, господин? – спросил старик, опершись на метлу.
Папироска нашлась.
– Домой пора, отец, – сказал Дуров. – Верно?
– Это что и говорить, – поняв по-своему, с удовольствием согласился старик. – Пора… А все неймется до красных-то денечков доскрипеть.
Дуров улыбнулся: «красные денечки»…
Еленочка прихорашивалась.
На это всегда уходила уйма времени. Баночки, пузыречки, щипчики, пилочки, флаконы всевозможных форм и цветов, какие-то мази, кремы, лосьоны – тоже во множестве и тоже разноцветные – перед нею выстраивались, подобно сверкающему войску, коего она была отважным, но рассудительным предводителем.
Ей не для чего было подкрашивать лицо, стараться сделаться красивой, она и без того почиталась как одна из самых очаровательных женщин в шумном и великолепном мире цирковой аристократии. Окруженная многочисленными дорогими косметическими снадобьями, она забывала про них и просто любовалась своим отражением в зеркале: вот такой поворот головы… такая улыбка… такой, как бы нечаянно выбившийся локон.
Радовалась предстоящему вечеру в офицерском собрании, где господа офицеры будут наперебой ухаживать за ней, приправляя ухаживанье кто меланхолическими вздохами, кто туманными недосказанностями, а кто и просто пошлыми, грубоватыми намеками. Слабое знание языка избавляло ее от уразумения подлинного смысла намеков, хотя, наскучив одиночеством и тишиной под тяжелыми сводами захудалой гостиницы, она, пожалуй, и это приняла бы благосклонно.
Около семи явился штабс-капитан. Анатолий Леонидович попросил его проводить Еленочку в собрание, обещая сам прибыть туда позднее: ему надо было заглянуть в типографию. Просиявший офицер, с поклонами и звенящими от шпор расшаркиваниями, усадил ее в допотопную чудовищную коляску, раскормленные, как свиньи, караковые гарнизонные жеребцы рванули, украшенный медалями солдат-кучер гайкнул, и коляска скрылась в облаке серпуховской пыли.
О том, что случилось дальше, рассказал сам Анатолий Леонидович.
«Отправляясь вечером в собрание, я завернул в типографию, в которой находились несколько рабочих и какой-то незнакомый мне господин,
– Ну что, – обращаюсь к хозяину, – готовы мои наброски?
– Нет, исправник не подписал.
– Как исправник? Зачем же вы давали исправнику? Ведь я просил отпечатать только несколько экземпляров без цензуры… Наделали хлопот! Теперь этот чинуша засуетится, из-за пустяка может выйти история…