И так, представьте, дошагал гамовский полудурок до того тихого места, где, кланяясь друг дружке, плавали, играли учение пеликаны, и, дошагав, вскинул ружьишко прицельно.
– Слабо, дяденька! Слабо! – заголосили огольцы.
Но в то же мгновение грянул выстрел, а когда рассеялся густой сизый дым, стало очевидно, что произошло злодейство: издавая хриплый стон, дергаясь, бурля белыми брызгами на синей воде, умирал старый пеликан.
Воровато оглядываясь, злодей вскарабкался по крутизне, где в чаще дикого терна и крапивы его ожидал Кирьяк. Чернец заплатил презренному наемнику два целковых вместо трех, приговаривая при том, что и сего за глаза предостаточно.
Дуров плакал над убитым.
Он знал, что еще не вся беда кончилась, что следом за стариком и верная его подруга-пеликаночка уйдет, не вынесет тоски по милому.
Какой артист был! Какой талант!
Вы улыбаетесь, господа, вам странно слышать подобное о птице, но ведь это именно так – талант.
Вспомнились роли, сыгранные убитым: профессор, экзаменующий студентов, важный сановник с лентой и орденом (чертовски похожим на святыя Анны, из-за чего случались неприятности), чинуша-подхалим, думский оратор, интендантский генерал…
А верность, преданность искусству!
Об этом следует послушать самого Анатолия Леонидовича.
«Помню, это было в Севастополе, – рассказывал Дуров, – где я давал представление в городском саду на открытом воздухе. Придя как-то утром в сад, я вместе с гулявшей здесь публикой любовался моим пеликаном, который сидел на выступе гранитной ограды и время от времени широко раскрывал свои белоснежные крылья.
Но вот он как-то вытянулся на своих коротких ногах, взмахнул крыльями и взлетел над бухтой. Публика ахнула, послышались крики: «Улетит! Улетит!» И действительно, пеликан забирался все дальше и дальше, пока не скрылся из глаз.
Не скажу, чтобы я чувствовал себя в эти минуты спокойно. Мысленно я уже посылал вдогонку пеликану проклятья. Прошло четверть часа, полчаса – не знаю. Публика уже несколько успокоилась, перестала смотреть в сторону моря, соблазнившего моего питомца. И внимание гуляющих уже обратилось на пришедших музыкантов, приступивших к настройке инструментов.
Наконец грянул начальный марш.
А я, стараясь казаться спокойным, все продолжал урывками поглядывать в сторону моря, чего-то ожидая, на что-то смутно надеясь. И ведь недаром, господа, нет! Мои зоркие глаза заметили какую-то белую точку, она приближалась все ближе и ближе… И не успел оркестр закончить марш, как мой милый пеликан возвратился в сад и опустился как раз подле меня. Долетевшие до него звуки музыки разбудили в нем чувство артиста, и, пожертвовав свободой, пеликан вернулся к исполнению своих артистических обязанностей…»
И вот он лежал мертвый.
А небо погоже, радостно сияло. И город празднично пестрел глазастыми афишами о долгожданных гастролях известного борца Ивана Заикина.
Однако речь нынче шла не о борцовских схватках, не о двойных нельсонах, гриффах, тур-де-тетах и прочем и не о том, кто кого положит на лопатки, – вопросах, вызывавших живые и даже яростные споры и обсуждения в шумливой среде многочисленных любителей.
Речь нынче шла о полетах.
Малограмотный симбирский мужик, прошедший во Франции летную школу знаменитого Фармана, уже не прославленного Шемякина, не Буля и не Эмиля Бау, – нет, самое небо замахивался победить, кинуть, так сказать, на лопатки…
С огромных, чудовищно размалеванных листов благодушно глядел усатый добрый молодец с широкой лентой через плечо, густо увешанной медалями, жетонами и всевозможными знаками побед на борцовском ковре.
Первый в мире
л е т у н
Богатырь Заикин!!!
извещалось далее; затем буйная кисть художника изображала летящий в грозовых облаках аэроплан с крохотной фигуркой авиатора; костлявая смерть с косой в руках мчалась за ним и как бы пыталась поразить отчаянного.
Краски горели зловеще: сине-черные, с багровым отсветом облака, розовый Заикин, ядовито-желтый саван костлявой злодейки.
Возле афиш толпились любопытные. Гадали, кувыркнется ль, как недавно, в Харькове, и можно ль будет исхитриться, словчить без билета.
Приготавливалось поле для полетов. Спешно подновлялись, прихорашивались трибуны ипподрома, обряжались цепями-связками из сосновых веток, цветочными вензелями, флагами. В городе только и разговоров было, что о предстоящих полетах.
Наконец с железной дороги, с товарной станции Воронеж-Второй, на пяти ломовых телегах привезли упакованные в дощатые ящики части разобранного аэроплана и огромные тюки зеленого брезента. При странном багаже находились французы Жан и Жорж, веселые, вежливые молодые ребята в аккуратных синих комбинезонах и залихватски заломленных каскетках.
Раскатав тюки, они быстро, сноровисто принялись ставить брезентовый ангар.
Следом в обшарпанной извозчичьей пролетке подкатил сам Заикин – велик, грузен, восьмипудовое чудовище с улыбкой ребенка.
– Тре бьен, тре бьен, – похвалил, – молодцы, ребята, бон!
К вечеру аэроплан, собранный и отлаженный, стоял на зеленом поле, нелепо корячился многочисленными распорками, похожий на футуристические вымыслы художника Татлина.
Заикив сказал: «Мерси, месье», – похлопал по плечам своих французов и, кликнув извозчика, велел ехать на Мало-Садовую, к Дурову.
– Антиресный барин, – ухмыльнулся извозчик. – С бусорью. Ладимся, стал быть, намедни ехать с ним, так, веришь ли, из-за пятака торговался, а приехали – целковый отвалил…
Он лежал мертвый.
Над ним неутешная супруга билась в отчаянье. Обхватив крыльями труп, словно обняв его, она злобно, исступленно кидалась на всякого, кто осмеливался приблизиться к убитому.
Однако же надо было что-то делать с трупом. И уже энергичный господин Клементьев соображал, как отнять мертвую птицу, похоронить, закопать, навести порядок. Он уже волок из сарая прочный крапивный мешок, чтоб накинуть на безутешную, оттащить ее в сторонку. И дворник подкрадывался с другим мешком и мотком веревки для чего-то. Но Анатолий Леонидович остановил их.
– Не троньте, – приказал. – Дайте ей выплакаться.
Они отступили, пораженные его словами, сказанными как о человеке.
Тут у ворот загремели колеса пролетки, голос извозчика послышался:
– Тпррр!.. Приехали, ваше сияс…
И в калитке, клетчатым моднейшим пальто, котелком, великой богатырской статью заняв весь калиточный проем, появился Иван Заикин.
– Друг! – прогремел его бурлацкий басище. – Анатолий!
Но, увидев мертвую птицу, смутился, пророкотал: «А-а-а», на цыпочках, смешно балансируя огромными руками, подошел к Дурову и обнял его:
– Ай-яй-яй… беда какая!
– Слушай, Иван, – сказал Анатолий Леонидович, – подыми меня в небо… Что-то худо мне стало на земле.
Затем был печальный вечер, легкое винцо, воспоминания: а помнишь… а бывало…
На Еленочку гость как на пустое место поглядел. Некавалерствен был богатырь, ее чары оказывались бессильны. Да и немка к тому же. Иван Михайлович женскую красоту почитал одну лишь – русскую. Еще и то сказать: разговор промеж друзей был задушевный, приятельский, за стаканом. Дамочка выходила ни к селу ни к городу, лишней.
Наговорились, навспоминались.
И когда уже время пришло прощаться, – до завтра, до встречи на ипподроме, в комнату вбежала заплаканная Маруся.
– Папочка, милый! Она умирает…
Распластанная над убитым пеликаном, птица лежала недвижимо, как прежде. Но что-то клокотало в ней, какое-то хриплое рычанье вылетало из широко раскрытого клюва.
– Фонарь! – яростно крикнул Дуров. – Воды!
Заспанный, сердитый господин Клементьев возился с фонарем, спички ломались, гасли.