В приоткрытую форточку донесся неспешный шаг возвращавшейся со стадиона конной милиции. Меня притянуло к окну. Внизу по улице валили со стадиона толпища людей.
Все ближе дробь кованых копыт о мостовую. Я податливо прислушалась. И под мерную поступь коней со щемящей силой ощутила грустное величие теснимых, сметаемых, отступающих таинственных лет войны, свою связь с ними и прихлынувшую робость перед неодолимым пространством непонятного, утраченного мной, многолюдного и властного мира.
2
Когда все отгрохало, рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный гарнизонный быт — за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его. Возьми-ка этот порог мира, не споткнись.
А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа корчится. Не отодрать.
Встречаются рослые парни-подростки в непривычных нам коротких штанах выше колен. Голые, крепкие ноги.
«Wir haben Kinder noch,/ Wir haben Knaben/
Und dann wir leben selbst doch,/ Gott sei Dank!»
«У нас еще есть дети, у нас есть мальчики,/ Да мы еще и сами живы,/ Слава тебе, Господи!» Это кто-то из их старых классиков о давнишнем поражении, с надеждой на реванш.
Ну а эти молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им «мировом господстве», поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что-то.
Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что-то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы — ото всего, что не война.
Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.
Прощай, город Стендаль — последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, — здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда — прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.
Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немного умираем» — сказано в старой немецкой песне.
В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского — трофейная пластинка — условный знак — вместо свиста. Путь свободен. И я — уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.
Вдруг тихо, неуступчиво:
— Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. — И, перебивая себя: — Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.
— Не наша.
И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»
Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…
Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять — на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.
А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.
Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:
Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.
А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.
Хватаю брошенную игрушку — резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.