Выбрать главу

– Ошибаешься. Ручаюсь, ты никогда не пытался убедить себя с помощью следующих доводов: Мадлен счастлива, она замужем, ее ждут все законные семейные радости, не исключая ни единой, я хочу, чтобы так было, и надеюсь, что так будет. Стало быть, она может обойтись без тебя. Для тебя она всего лишь искренне преданный друг, ты для нее – всего лишь отличный товарищ, она пришла бы в отчаяние, если бы утратила твою дружбу, но ей не было бы прощения, если бы она приняла твою любовь. Так что соединяют вас всего лишь свободные узы дружбы; они полны очарования, пока свободны, но, превратившись в цепи, станут худшим бременем. Ты нужен ей ровно настолько, насколько потребна и важна дружба в этой жизни, ты не имеешь никакого права становиться для нее обузой. Я не говорю о моем свойственнике, поскольку он в этом случае мог бы встать на защиту своих супружеских прав тем известным способом и с теми доводами, какие в ходу у мужей, когда они беспокоятся за свою честь, что немаловажно, и за свое счастье, что куда существеннее. Это что касается госпожи де Ньевр. Что же касается тебя самого, то и тут все просто. По воле случая ты встретил Мадлен, по воле случая родился шестью-восемью годами позже, чем следовало; спору нет, для тебя это большое несчастье и, может статься, досадное невезение для нее. Явился другой, он стал ее мужем. Итак, господин де Ньевр завладел тем, что не принадлежало никому, а потому ты не протестовал, ведь ты наделен и здравым смыслом, не только пылким сердцем. Но если ты не можешь притязать на Мадлен как муж, можешь ли ты притязать каким-то иным образом? И тем не менее ты по-прежнему любишь ее. Ты не виноват, потому что такое чувство, как твое, нельзя счесть виной, но ты на неверном пути, потому что из тупика выхода нет. Но в жизни нет безвыходных тупиков, даже когда кажется, что все пути закрыты: все равно приходится выбираться волей-неволей, пусть даже не без потерь, – и ты выберешься и ничем не поплатишься, надеюсь, ни честью, ни жизнью. Еще два слова, и не сердись: Мадлен – не единственная женщина в этом мире, которая одарена добротой, красотою, чуткостью, способностью понимать и ценить тебя. Предположим, все сложилось не так, как сейчас, поставь на место Мадлен другую женщину, которую ты любил бы так же безраздельно, о которой так же сказал бы: «Она – и ни одна другая!» Стало быть, необходимо и безусловно лишь одно: потребность в любви и ее сила. Пусть тебя не заботит рассудочность моих построений, и не говори, что теории мои чудовищны. Ты любишь и должен любить, все прочее – вопрос удачи. Поверь, всякая женщина – разумеется, если она достойна тебя – вправе сказать тебе: «Истинный и единственный предмет ваших чувств – это я!»

– Значит, – воскликнул я, – нужно разлюбить?

– Напротив, нужно полюбить другую.

– Значит, нужно забыть ее?

– Отнюдь, нужно ее заменить.

– Никогда! – воскликнул я.

– Не говори «никогда», скажи «не теперь».

И с этими словами Оливье вышел.

Глаза мои были сухи, но жестокая боль щемила сердце. Я перечел письмо Мадлен; от него веяло умеренным и неопределенным теплом обычной дружбы, приводящим в отчаяние, когда хочешь большего. «Он нрав, тысячу раз прав», думал я, перебирая мысленно рассуждения Оливье, раздражавшие меня и в то же время неоспоримые, словно не подлежащий обжалованию приговор. И, отвергая его выводы со всей нетерпимостью страстно влюбленного, я твердил себе одну и ту же неопровержимую истину: «Для Мадлен я не существую, я только в тягость ей, в докуку, не нужен, даже опасен!»

Я бросил взгляд на опустевший письменный стол. В очаге горкой лежал черный пепел. Я чувствовал, что как бы уничтожил еще часть себя самого, и полнейший крах моих литературных попыток и надежд на счастье совсем придавил меня ощущением собственного ничтожества – ощущением, не сравнимым ни с каким другим.

– На что я годен? – воскликнул я.

И я закрыл лицо руками, и в пустоте, разверзшейся перед моим мысленным взором, жизнь моя казалась мне пропастью, непреодолимой, непроглядной, бездонной.

Вернувшись через час, Оливье застал меня в прежнем состоянии: неподвижным, вялым и подавленным. Мягким дружеским жестом он положил мне руку на плечо и проговорил:

– Хочешь, пойдем со мною в театр нынче вечером?

– Ты будешь один? – спросил я.

Он улыбнулся и ответил:

– Нет.

– Так, стало быть, ты во мне не нуждаешься, – сказал я и отвернулся.

– Как угодно, – проговорил он с некоторым нетерпением.

Затем, сразу спохватившись:

– Ты неразумен, несправедлив и дерзок, – произнес он, с нерешительным видом становясь передо мною. – Ты что же, полагаешь, я собираюсь расставить тебе ловушку? Славное ты мне приписываешь ремесло! Нет, милый мой, я не собираюсь подвергать тебя и самому пустячному испытанию, если оно ставит под угрозу твою душевную порядочность. Это было бы бесчестно и вдобавок неумно. Я одного хочу, пойми: чтобы ты вылез из своей норы, ты, страждущий дух, бедное израненное сердце. Ты вообразил, что мир облекся в траур, красота скрыла лик свой, все льют слезы, и нет больше ни надежд, ни радостей, ни удовлетворенных чаяний – а все потому, что сейчас судьба к тебе немилостива. Оглядись-ка, смешайся с толпою тех, кто счастлив либо полагает, что счастлив. Не завидуй беспечности этих людей, но выучись у них простой истине, что провидение, в которое ты веруешь, обо всем позаботилось, все уравновесило и располагает бесчисленными средствами для того, чтобы утолить любую сердечную жажду.

Это словоизвержение не поколебало меня, но в конце концов я стал слушать. Дружеская досада Оливье, словно успокоительное питье, подействовала на мои нервы и расслабила жестокое напряжение. Я взял его за руку. Я усадил его подле себя. Я просил простить мне сказанные сгоряча слова, в. которых не было ни тени недоверия. Я уговаривал его переждать без опасений период душевной слабости, который не продлится долго, уверял я, и вызван крайней усталостью. Заодно я пообещал, что переменю образ жизни. Мы принадлежим к одному и тому же кругу; с моей стороны было величайшей ошибкой то, что я никогда там не появлялся. Мой долг войти в этот круг, чтобы не выделять себя постоянным отсутствием. Я наговорил множество разумных вещей, словно рассудок неожиданно возвратился ко мне. И так как Оливье тоже поддался власти душевной откровенности, по милости которой оба мы словно оттаяли, стали сговорчивее и добрее, то я перевел разговор на него, на его жизнь, которая почти всецело проходила вне поля моего зрения, и подосадовал, что мало осведомлен о том, чем он занят и имеет ли основания испытывать удовлетворение.

– Удовлетворение – самое подходящее слово, – отвечал он с полушутливой миной. – Словарь каждого человека определяется его устремлениями. Да, сейчас я почти удовлетворен, и если буду и впредь искать удовлетворения в пределах безусловной досягаемости, жизнь моя протечет в полнейшем равновесии, а желания будут утолены до пресыщения.

– Ты получаешь вести из Ормессона? – спросил я его.

– Ни единой. Ты ведь знаешь, чем все кончилось.

– Разрывом?

– Отъездом, а это совсем иное дело, потому что у нас обоих осталось сожаление совсем особого свойства – оно никогда не омрачит воспоминаний.

– А теперь?

– Теперь? Ты разве знаешь?..

– Ничего не знаю, но полагаю, ты сделал то самое, что советуешь сделать мне.

– Твоя правда, – отвечал он, улыбаясь. Затем, посерьезнев, сказал:

– Когда-нибудь потом я расскажу тебе, но не сегодня. В этой комнате все дышит чувством, достойным уважения. Нельзя сближать даже в разговоре женщину, о которой мне придется рассказать, и ту, самого имени которой не следует упоминать, когда речь идет о другой.

Он замолчал, услышав в передней шаги. Слуга доложил об Огюстене, который редко приходил в такое время. При виде его лица, исполненного внутреннего огня и неколебимой твердости, я почувствовал, что во мне в какой-то степени возродился проблеск мужества. У меня было ощущение, что он пришел мне на выручку и, волею случая, как раз в тот момент, когда я так в этом нуждался.

– Вы очень кстати, – сказал я, стараясь держаться без принуждения. – Вот видите, стоило столько корпеть. Я все сжег.

Я по-прежнему говорил с ним отчасти как бывший ученик с учителем и признавал за ним право задавать вопросы, касающиеся моих занятий.