Выбрать главу

– Я очень устала.

Жестокие угрызения совести овладели мною.

– Я ничтожество без сердца и без чести! – воскликнул я. – Себя я спасти не сумел, вы хотите мне помочь, а я гублю вас! Мадлен, вы не нужны мне больше, не хочу я больше помощи, ничего не хочу… Не нужно мне помощи, если вам приходится платить такою ценой, не нужно дружбы, если по моей вине она стала вам тяжким испытанием и может стоить жизни. Страдаю я или нет, это касается только меня. Я должен искать исцеления в себе самом, мои беды касаются меня одного, и чем бы ни кончился мой недуг, он никого больше не затронет.

Вначале она слушала не перебивая, словно во власти болезненной слабости или ребяческой беззащитности, которая лишает возможности не только принимать, но даже воспринимать какие-то бесповоротные решения.

– Расстанемся, – продолжал я, – расстанемся навсегда! Так будет лучше. Перестанем видеться, забудем друг о друге!.. Париж разъединит нас, нам не понадобится бегство за тысячи миль. Стоит вам только дать знать, что я вам нужен, и я буду перед вами. А если нет…

– Если нет? – повторила она, медленно выходя из оцепенения.

Она не сразу осознала смысл моих слов, обрекавших нас на окончательную разлуку. Вначале, казалось, она не вполне поняла.

– Да, – проговорила она, – плохой из меня целитель, не правда ли? Только и умею, что скучна резонерствовать, и от дружбы моей, верно, мало толку…

Затем она замолчала, словно ища в уме другого выхода, другого, не столь энергического решения. И так как я ожидал ответа, задыхаясь от волнения, она слабо махнула рукой, словно человек, изнуренный болезнью, которого донимают разговорами о слишком серьезных делах.

– К чему предлагать невозможное? – сказала она. – Вы нарочно мучите меня. Оставьте меня, друг мой, оставьте меня сейчас, прошу вас. Мне нынче нездоровится. Не ждите от меня дельного совета, мне нечего сказать. Может быть, от такого решения и будет польза, вам лучше знать. А я знаю одно, какое бы решение вы ни приняли, оно окажется единственно разумным! – тому порукой и ваша дружба ко мне, и мое к вам уважение.

Я расстался с нею в смятении, и вскоре отказался от необратимых и крайних мер, которые разлучили бы нас навечно, в то время как ни у нее, ни у меня не хватало на то духу. Я только изменил поведение, решив отдаляться от нее постепенно, но непрерывно в надежде, что таким образом через какое-то время нам удастся возобновить более ровные отношения и уладить все без лишних жертв. Я не пугал ее более словами «забудем друг друга», они звучали слишком явным отчаянием, чтобы быть искренними: она улыбнулась бы от жалости при этих словах, если бы сама не утратила полностью способности рассуждать здраво в тот день, когда я их произнес. Я по-прежнему жил в достаточной близости от нее, чтобы убедить ее в умеренности избранного мною решения, но в достаточном отдалении, чтобы дать ей свободу и не навязывать тайного сообщничества, которого сам стыдился.

Что произошло в душе Мадлен? Судите сами. Едва избавившись от необычной своей роли наперсницы и спасительницы, она вдруг преобразилась. Настроение, обхождение, неизменная кротость взгляда, безупречно ровный характер, точно состоявший из сплава ковкого золота и стали, то есть снисходительности и незамутненной чистоты; сама ее натура, стойкая без сухости, терпеливая, спокойная, всегда безмятежная, словно озеро, укрытое от ветров; изобретательность в утешениях, неистощимость в добрых словах – все изменилось. Совсем другое существо явилось передо мною, существо причудливое, непоследовательное, непостижимое и переменчивое, ожесточенное, подавленное, язвительное и недоверчивое, словно ей всюду мерещились ловушки, хотя теперь я постоянно и со всей преданностью старался убрать с ее пути тернии, чтобы жизнь ее не омрачалась и тенью заботы. Иногда я заставал ее плачущей. Она тотчас проглатывала комок, проводила ладонью по глазам движением, полным непередаваемого гнева или отвращения, и стирала слезы, точно брызги грязи. Она беспричинно краснела – казалось, ее застигли врасплох за дурными мыслями. Я заметил, что она теснее сблизилась с сестрой, чаще появлялась в свете об руку с отцом, который любил ее без памяти, но не разделял ни вкусов ее, ни светских привычек. Однажды, когда я пришел к ней, – а визиты мои становились все реже, – она сказала: – Угодно вам видеть господина де Ньевра? Он, кажется, у себя в кабинете.

Она позвонила и распорядилась пригласить господина де Ньевра, устранив тем самым опасность нашего разговора с глазу на глаз.

Она была чрезвычайно весела во время этого визита – первого, кажется, который я нанес по всей форме. Господин де Ньевр в этот раз был непринужденнее обычного, хотя не отказался от некоторой сдержанности, которая становилась все очевиднее, становясь, насколько я мог судить, все последовательнее. Мадлен почти целиком взяла на себя труд вести разговор, но все равно казалось, что он вот-вот прервется и никто не найдет, что сказать еще. Благодаря ее стараниям, находчивости и настойчивости мы умудрились не сбиваясь доиграть комедию до конца и притом ничуть не выйти из границ благовоспитанности. Мадлен подробно рассказала, где намерена она проводить вечера на нынешней неделе, – без моего участия, это разумелось само собой.

– Вы будете сопровождать меня нынче вечером? – обратилась она к мужу.

– Вы просите меня сделать то, в чем я вам, по-моему, никогда не отказывал, – отвечал господин де Ньевр не без холодности.

Она проводила меня до порога комнаты, опираясь на руку мужа; держалась она очень прямо, словно надежность опоры вернула ей уверенность в себе. Я поклонился ей, ответив на любезный и холодный тон ее прощания совершенно тем же тоном.

«Бедная моя, – думал я, уходя, – как измучилась ты из-за меня и душою, и сердцем!»

И по одной из тех ассоциаций, которые мгновенно оскверняют самые высокие порыва, мне вспомнились статуи, облокотившиеся на подставку, которая служит им опорой и без которой они рухнули бы наземь.

14

Как раз в это время я узнал от Огюстена, что осуществилось одно намерение, которое он давно лелеял и вынашивал в своем честном сердце; вы помните, может статься, что он говорил мне об этом намерении, хоть и без подробностей.

Я по-прежнему виделся с Огюстеном, и отнюдь не тогда, когда мне нечем было заняться, – напротив, я искал его и заставал в неизменной готовности помочь мне, когда с особенной настойчивостью ощущал потребность окунуться в более здоровую стихию, что случалось часто. Советы Огюстена всегда были как нельзя более уместны, утешения – как нельзя более действенны. Я никогда не говорил с ним о себе, хотя эгоистическое горе сквозило в каждом моем слове; но сама жизнь его была примером куда более назидательным, чем многие поучения. Когда я чувствовал, что до предела устал, до предела обескуражен, до предела унижен очередным приступом малодушия, я приходил к нему и смотрел на его жизнь, подобно тому как люди идут поглядеть на поединок борцов, чтобы заразиться ощущением физической силы. Огюстен не был счастлив. Успех пока еще весьма скудными милостями вознаградил его несгибаемое и трудолюбивое мужество, но он хотя бы мог признаться в своих неудачах, и трудности, которые ему приходилось преодолевать в такой напряженной борьбе, были не из тех, что заставляют краснеть.

Настало время, когда я узнал, что он больше не одинок. Новость эту – по многим причинам ее надлежало держать в тайне – Огюстен сообщил мне во время беседы, длившейся целую ночь, которую он провел, сидя в креслах у моего изголовья. Помню, это случилось в конце зимы: ночи были еще долгие и холодные, он засиделся допоздна и, не желая возвращаться в столь неудобное время, решил дождаться рассвета у меня дома. Среди ночи наш разговор прервало появление Оливье. Оливье пришел с какого-то бала; его одежда еще хранила запахи, напоминавшие о роскоши, о живых цветах, о женщинах, о радостях жизни; на лице, немного осунувшемся от ночных бдений, остались отсветы празднества и особая, словно вызванная волнением, бледность, что придавало ему бесконечно привлекательную изысканность. Помню, я пристально разглядывал его те несколько минут, что он простоял подле кресла Огюстена, докуривая сигару и пересчитывая луидоры, которые выиграл меж двумя вальсами, и признаюсь вам не без смущения, что по контрасту костюм Огюстена, его манеры, его несколько школярская чопорность покоробили меня своей почти вульгарной будничностью. Мне вспомнились слова Оливье о людях, все достояние которых составляют воля и труд, и за бесспорно прекрасной картиной мужества, которую являет человек, добивающийся того, чего он хочет, мне виделось убожество существования, при мысли о котором меня невольно передергивало. К счастью для себя, Огюстен был мало чувствителен к таким оттенкам; стремление добиться высокого положения составляло все его честолюбие, и к нему не примешивалось ничтожное в его глазах стремление жить и одеваться, как Оливье, и так же, как он, упиваться праздником жизни.