Когда Оливье ушел, Огюстен вернулся к разговору о своем положении. Столь доверительные признания я слышал от него впервые. Он не сказал мне, кто была та, кого он звал отныне спутницей и целью своей жизни в ожидании других обязанностей, которые могли появиться у него в будущем и которым он нетерпеливо радовался заранее. Начал он столь туманно, что я не сразу понял, какого же свойства эти узы, дарящие ему одновременно такие определенные надежды и такое супружеское счастье.
– У меня нет никого, – говорил он, – никого близкого в целом мире: я единственный, кто остался от нашей семьи; бедность, несчастья, преждевременная смерть разъединили ее и разбросали по свету. У меня есть только дальние родственники, и то не во Франции, а бог весть где. Ваш Оливье в таком положении стал бы ждать наследства, он жил бы за счет будущих благ, полагаясь на свою звезду, и в нужный момент наследство явилось бы. Я ничего не жду и правильно делаю. Короче, мне не у кого было добиваться согласия, получить которое, может быть, мне стоило бы каких-то усилий. Я поразмыслил, взял в расчет все «за» и «против», взвесил тяжесть будущих обязанностей, представил себе теневые стороны, без них ведь ничто не обходится, даже счастье; я проверил свои силы, чтобы знать, хватит ли моего здоровья и мужества на двоих, когда-нибудь па троих и более, может статься; пришел к выводу, что если мне придется трудиться больше прежнего, это не будет слишком дорогой ценой за спокойствие, радость, полноту будущности, и я решился.
– Так, значит, вы вступили в брак? – спросил я, уразумев наконец, что речь идет о союзе серьезном и неразрывном.
– Само собою. Не думали же вы, что речь идет о любовнице? Друг мой, мне недостало бы ни времени, ни денег, ни ума на такого рода связь. Да, впрочем, вы знаете мою манию принимать все всерьез, на мой взгляд эти связи – все равно что брак: обходятся не дешевле, радости приносят меньше даже в самых счастливых случаях, а расторгнуть их нередко еще труднее, что лишний раз доказывает, как мил человеку порочный круг. Немало есть людей, которые вступают в связь, чтобы избежать брака, когда им следовало бы вступить в брак, чтобы освободиться от оков. Я весьма опасался такой ловушки, зная за собой склонность поддаваться соблазну, и, как видите, избрал благую долю. Жену я поселил в деревне близ Парижа, живем мы бедно, должен сказать, – добавил он, окинув взглядом убранство моей комнаты, весьма, впрочем, скромное, и как бы сравнивая его со своим, – и боюсь, что ей там скучновато. А потому я не без колебания решаюсь пригласить вас.
– Когда вам будет угодно, – сказал я, от души пожимая ему руку, – как только вы согласитесь представить одного из стариннейших и преданнейших ваших друзей госпожи… – я собирался назвать его фамилию.
– Я сменил фамилию, – прервал он. – Я исхлопотал разрешение носить фамилию матери, достойной и уважаемой женщины. Она умерла слишком рано, и память о ней мне дороже, чем память об отце – ему я обязан лишь случайностью рождения.
Мне никогда не приходило в голову осведомиться, есть ли у Огюстена семья, настолько заметны в нем были черты сиротства, то есть внешняя независимость и брошенность, – говоря иными словами, тот характерный отпечаток, который накладывает на человека жизнь в одиночку, без корней, без родства, без семейных обязанностей и утех. Он покраснел слегка при словах «случайность рождения», и я понял, что он не только сирота.
После краткой заминки он продолжал:
– Прошу вас покуда не привозить ко мне вашего друга Огюстена. В моем доме он не найдет ничего, что было бы ему по вкусу: жена моя – всего лишь очень добрая женщина, которая всецело мне предана, денно и нощно благодарит меня за то, что я предложил ей руку, и так в меня верит, что будущее ей видится в розовом свете; все ее честолюбие состоит в том, чтобы видеть меня счастливым, и сама она будет счастлива моими успехами, когда я добьюсь их и поделюсь ими с нею.
Уже занимался рассвет, а Огюстен все говорил – то была, наверное, самая длинная речь, какую я от него слышал; и когда в первых проблесках зари свет лампы стал бледнеть, а предметы обрели очертания, он подошел к окошку, чтобы освежиться ледяным утренним воздухом. Мне видно было его мертвенно бледное угловатое лицо, которое страдальческой маской рисовалось на фоне неба, слабо освещенного неверными лучами рассвета. Он был в темном, и вся его фигура казалась как бы уменьшенной, ссохшейся, если можно так сказать, съеженной – характерная черта внешности людей, которым приходится много работать, но не приходится действовать; и, хотя Огюстен не поддавался усталости, он потянулся, вскинув свои худые руки, словно рабочий, проснувшийся от пенья петуха, чтобы снова приняться за работу, прерванную лишь на время ночного сна.
– Спите, – сказал он мне. – И без того я злоупотребил вашей готовностью меня слушать. Позвольте мне только остаться еще на час.
И он сел за письменный стол и принялся за работу, которую должен был кончить в то же утро.
Я не расслышал, как он выходил из комнаты. Он выскользнул бесшумно, так что, проснувшись, я подумал было, что суровая и трогательная повесть, мораль которой прямым образом касалась меня, привиделась мне во сне.
Огюстен вернулся еще до полудня.
– Я свободен нынче, – сказал он сияя, – и воспользуюсь этим, чтобы съездить домой. Погода прескверная: в силах вы ехать со мною?
Я не видел Мадлен несколько дней. Поскольку теперь я хватался за любой повод отложить встречу, от которой не ждал ничего, кроме мучительных недоразумений и тягостных проявлений обидчивости, я сказал Огюстену:
– Сегодня ничто не удерживает меня в Париже, и я в вашем распоряжении.
Дом, в котором жил Огюстен, стоял особняком на самом краю деревни, и сразу за ним начинались поля. Дом был очень невелик, его украшали зеленые ставни и шпалеры между окон – все было опрятно, незатейливо, скромно, как сам хозяин, но без малейших признаков комфорта, что в холостяцком жилье Огюстена ровно ни о чем не говорило бы, но в доме супружеской четы явно изобличало стесненность в средствах. Жена его была, как он и говорил, чрезвычайно приятная молодая женщина; я даже удивился, найдя ее куда миловиднее, чем предполагал, исходя из воззрений Огюстена на внешнюю привлекательность. Она с радостным удивлением бросилась на шею мужу, которого не ожидала в тот день, и с милым смущением захваченной врасплох хозяйки предложила мне полюбоваться садиком, где едва зацвели гиацинты.
Погода стояла холодная. Мне было невесело. Какая-то печать уныния, свойственная и пейзажу, и времени года, явная бедность, сквозившая во всем, что я видел, нерадостные мысли о том, чего увидеть нельзя было, но что угадывалось за видимостью, скука долгого дождливого дня, который трудно было скоротать в такой обстановке, отнюдь не располагавшей к непринужденной свободе, – все сковывало меня холодом. Из окон, помнится, виднелись две большие ветряные мельницы, она высились над оградою, и серые их крылья, прочерченные темными поперечинами, непрерывно вращались, утомляя глаза сонным однообразием своего движения. Огюстен сам занялся бесконечными домашними делами и хлопотами по хозяйству, из чего я заключил, что жена его едва ли пользовалась постоянной помощью служанки, а может быть, и вовсе обходилась без служанки; во всяком случае, многое муж и жена делали собственноручно. Огюстен заботливо осведомился, что требуется сделать по хозяйству на завтра, на ближайшие дни.
– Ты знаешь, – сказал он жене, – я вернусь не раньше воскресенья.
Он заглянул в дровяной сарай: пиленые дрова были на исходе.