Мы долго шагали молча, я все не мог собраться с мыслями, хотя должен был не мешкая приступить к исполнению задуманного, ради чего и приехал к Огюстену. Наконец я вспомнил, что мне следует попрощаться с ним. Вначале он подумал было, что решение мое принято лишь накануне и в порыве отчаяния и я откажусь от него, уступив доводам разума; затем, увидев, что я обдумал его гораздо раньше, что соображения, которыми оно продиктовано, строго обоснованы и рано ли, поздно ли, но я приведу его в исполнение, он не стал оспаривать ни мнение, которое составил я о себе самом, ни мой взгляд на наше время; он только сказал:
– Я разделяю во многом ваши взгляды и ваш образ мыслей. И сам я не бог весть какого мнения о себе, хоть все же не думаю, что стою много ниже, чем большая часть наших современников; просто я не имею права быть, подобно вам, последовательным до конца. Вы без шума покидаете ристалище – я остаюсь, но не рисовки ради, а из необходимости и прежде всего из чувства долга.
– Я очень устал, – отвечал я, – и, как бы там ни было, мне нужно отдохнуть.
Мы расстались в Париже, сказав друг другу «до свидания», как говорится обычно в тех случаях, когда сказать «прощай» слишком тяжело, но трудно предвидеть, где и когда удастся свидеться вновь. Оставшиеся у меня дела не требовали долгого времени, и я поручил их своему слуге. Я только заехал к Оливье, с которым хотел попрощаться. Он намеревался покинуть Францию. Оливье не стал меня расспрашивать о том, что произошло в Ньевре: увидев меня, он понял, что все кончено.
Мне больше незачем было говорить с ним о Жюли, ему больше незачем было говорить со мною о Мадлен. Узы дружбы, соединявшие нас более десяти лет, разорвались сразу и если не навсегда, то, во всяком случае, надолго.
– Будь счастлив, если сумеешь, – сказал он, словно уже не надеялся на возможность счастья не только для себя, но и для меня.
Три дня спустя после отъезда из Ньевра я был в Ормессоне. Там я провел одну только ночь в доме госпожи Сейсак; мое возвращение многое объяснило ей, и из осторожных ее намеков я понял, что она часто скорбела о моих заблуждениях с живым состраданием благочестивой и по-матерински любящей души. На другой день я выехал, не отдохнув настоящим образом и часу за все время пути; подгоняемый душевной болью, я спешил к себе, точно раненый зверь, истекающий кровью и напрягающий все силы, чтобы добраться до логова, и вечером, когда уже стемнело, завидел Вильнёв. Я вышел из кареты у самого селения; карета покатилась по главной дороге, а я свернул к проселку, который вел к моему дому через болото.
Вот уже четверо суток неотвязная боль щемила мне сердце и жгла глаза, такие сухие, словно они никогда не знали слез. Но едва я ступил на дорогу, что вела к Осиновой Роще, все воспоминания встрепенулись и, хотя боль стала острее, напряжение ее немного спало.
Было очень холодно. Земля отвердела, мгла сгустилась настолько, что береговая линия и море слились на горизонте в сплошную черноту. Последние красные отсветы угасали на краю неба, тускнея с каждым мгновением. Вдали над самым обрывом ехала повозка; слышно было громыхание осей и скрип колес, катившихся по обледенелому берегу. Воду в болотных лагунах прихватило, лишь местами виднелись просторные зеркала пресной воды: они не замерзли, и белесоватая их поверхность чуть-чуть колыхалась. Вильнёвский колокол пробил шесть часов. Безмолвие и тьма были непроницаемы, как в полночь. Я шел вдоль запруд и вдруг вспомнил, сам не зная почему, что на этом же месте в такие вот холодные ночи когда-то охотился на диких уток. Я слышал у себя над головой особый торопливый посвист, характерный для этих птиц в быстром полете. Раздался выстрел. Я увидел вспышку и стал как вкопанный. Какой-то охотник вышел из засады и, спустившись к болоту, зашлепал по воде; его товарищ что-то сказал ему. Эти несколько слов произнесены были быстро и негромко, но прозвучали отчетливо в ночной тишине, и я уловил звук голоса, который поразил меня.
– Андре! – вскричал я.
Наступило молчание, и я снова крикнул:
– Андре!
– Что? – спросил голос, звуки которого не оставляли более никаких сомнений.
Андре сделал несколько шагов мне навстречу. Я видел его не очень ясно, хотя его фигура вырисовывалась во весь рост над темной запрудой. Он ступал медленно, осторожно ставя ноги на истоптанную скотом землю, и все повторял: «Кто тут? Кто меня зовет?» с нарастающим волнением, как будто все определеннее и определеннее узнавал того, кто звал его и кто, как он думал, должен был находиться так далеко от этих мест.
– Андре! – проговорил я в третий раз, когда нас разделяло всего несколько шагов.
– Как? Что?.. Ах, сударь!.. Мсье Доминик! – вскричал он, роняя ружье.
– Да, это я, конечно же, я, мой старый Андре!..
Я бросился в объятия старого слуги. Узел, туго сжимавший мне сердце, вдруг развязался сам собой, и оно свободно излилось слезами.
18
Доминик досказал свою повесть. Последние слова он проговорил торопливо, тоном человека, который хочет скорее кончить, и с тем особым выражением стыдливости и печали на лице, которое появляется обычно после слишком доверительных признаний. Я догадывался, как дорого, должно быть, стоила подобная исповедь человеку, по натуре замкнутому и так долго хранившему молчание, и поблагодарил его растроганным жестом, на который он ответил только кивком. В руках у него все еще было письмо Оливье, которое он снова развернул, заканчивая свой рассказ, прошедший, так сказать, под знаком этого последнего прощания; он стоял у окна, глядя на вписанный в его раму спокойный пейзаж – равнина и водная гладь. Он простоял так некоторое время в неловком молчании, которое мне не хотелось нарушать. Он был бледен. Лицо его, чуть изменившееся от утомления, а может быть, помолодевшее в отсветах былых страстей, вновь обретало мало-помалу свой возраст, печать увядания, характерное выражение глубокой умиротворенности. По мере того, как дневной свет шел на убыль, черты Доминика, преображенные памятью о прошлом, становились все проясненнее. Тьма заполнила пыльную духоту маленькой комнатки, где только что прошел долгий ряд воспоминаний, подчас мучительных. Надписей на стенах теперь было почти не разобрать. Образы мира внешнего и образы внутреннего мира бледнели одновременно, словно все это прошлое, воскресшее волею случая, постепенно и безвозвратно уходило вместе с дневным светом в смутную размытость вечера и забвения.
Снизу донеслись голоса пахарей, которые шли вдоль ограды парка, и голоса эти вывели нас из вполне понятного замешательства – нам обоим неловко было и длить молчание, и возобновлять прерванную беседу.
– Пора идти, – сказал Доминик, и я последовал за ним на скотный двор, где каждый вечер в этот час его ждали хозяйственные дела.
Волы возвращались с пахоты, и было то время, когда на скотном дворе становилось оживленно. Запряженные цугом, но две, а то и но три пары – упряжки пришлось утроить, потому что намокшая земля была особенно тяжела, – они подходили, волоча дышла; ноздри их раздувались, бока ходили ходуном, рога были опущены, и грязь облепляла их но самое брюхо. Сменные волы, в этот день отдыхавшие, мычали в хлеву, заслышав топот своих возвращавшихся со страды товарищей. Овцы все никак не могли успокоиться в уже запертой овчарне, а лошади били копытами и ржали, потому что им в ясли засыпали свежий корм.
Работники столпились вокруг хозяина; все были с непокрытой головой, в движениях чувствовалась усталость. Доминик обстоятельно расспросил их о том, насколько новые земледельческие орудия оправдали надежды, на них возлагавшиеся; затем он отдал распоряжения на завтра, особенно по части сева, и я понял, что не все семена, которые он распределял, предназначались для его собственных земель; немалую толику он отдавал в виде ссуды либо платы вперед, а то и безвозмездно.