— «Летучая машина» из Лондона запаздывает, — заметил один из них, — хотя прибытие ее вот-вот ожидается.
— Ну и погодка! Для путешествий хуже и не придумаешь, — продолжал этот джентльмен, шумно топая мокрыми сапогами о пол.
— Точно. Вашу шляпу, сэр, если позволите. После паузы, занятой передвиганием стульев, первый голос сказал:
— Думаю, нападение произошло вчера в это время.
— Вчера, сэр?
— Да, возле Ньюбери.
— Тогда потери должны быть велики. Я слышал, на этот раз там ехало довольно много Достойных Особ.
— Это верно, но жизни лишились только разбойники. По крайней мере, один из них…..
— Правда, сэр?
— …А второго негодяя удалось схватить.
— Слава Богу! Право, сэр, за это следует выпить. Так, значит, стражник, — задал вопрос любопытствующий после того, как принесенные бокалы были спешно осушены в ознаменование этого успеха, — стражник выстрелил в грабителей? Что ж, мы обязаны поднять тост за здоровье храбреца, как только он здесь появится.
Второй собеседник снисходительно фыркнул.
— Поберегите денежки, мистер Хупер, поберегите денежки. При чем тут стражник? Все они, как один, заячьи души. — Говоривший фыркнул снова, но на этот раз тише, словно кто-то из присутствующих (гостиница начала заполняться) мог почувствовать себя профессионально оскорбленным. — Нет, отличился там другой: по общему мнению, гроза, да и только. Свирепый нрав — и шпага, разящая без промаха. Тьфу ты, пропасть, как же его зовут? Вот дьявол! Узнать имя ничего не стоит: здесь он всем преотлично известен, готов об заклад биться… Однако имя так и не вспомнили: под влиянием очередных бокалов портвейна оно как-то потеряло четкость и отдалилось, а потом, наконец, и разговор перескочил на другую тему. Наверное, предшествовавший разговор вылетел бы из головы и у меня, если бы я, ковыляя несколько часов спустя после дополнительной пары кружек пива обратно на Грин-стрит, не услышал перезвон колоколов на окутанной мраком башне аббатства: он возвестил о прибытии «Летучей машины», которая доставила в город доблестную и таинственную Достойную Особу.
— Добро пожаловать в Бат! — пьяным голосом выкрикнул я, пошатываясь на развилке Брод-стрит перед церковью Святого Михаила, встречая долгожданный экипаж, который со скрипом и звяканьем проехал по Уолкот и растаял в тумане Хай-стрит. Тогда я подбросил шляпу высоко в небо, хотя на мое приветствие отозвались только черные летучие мыши: приняв шляпу за свою товарку, они, то резко ныряя вниз, то взмывая в воздух, начали очерчивать вокруг нее стремительные круги.
— Ревнивец, — услышал я от Элиноры. Она все еще сидела перед треснувшим зеркалом, изучая в нем мое отражение; по-прежнему в неглиже, с ниткой жемчужных бус на шее. Казалось, время моего пребывания в «Белом олене» длилось всего несколько минут. — Вы пьяны, — добавила она, с мягким шорохом проводя гребнем по волосам. — Не желаю ничего слышать о вашей низкой ревности.
Ревности? Мой укоризненный вид Элинора истолковала неверно.
— Ревность? — фыркнул я презрительно, в точности скопировав джентльмена из гостиницы. — Ревновать к тем, кто платит за ваши милости? Ревновать к вашим бусам и гребенкам? — Упершись обеими руками в дверные косяки, я шатался в дверном проеме, будто Самсон, готовящийся обрушить опоры здания. — Уважения к себе — вот все, чего мне сейчас желалось бы, — невнятно цедил я, — у меня его больше нет ни капли — да, впрочем, и перед собой я его не вижу.
— Вы ревнуете к сэру Эндимиону, — уверенно произнесла Элинора. — И не посмеете это отрицать.
— Что?.. — Я испытывал к своему старому наставнику многие чувства, но только не это.
— Ревнуете из-за того, что он любит меня, — продолжала Элинора, — а я его.
— Чушь! — Все еще цепляться за эту иллюзию! Надо же, как легко обвести ее вокруг пальца! Мне вспомнились ее слова о сердце, которое охотно пособляет изменнику, — и вправду мудро замечено. Да, она совершенно слепа — слепа, как те самые летучие мыши! — слепа к чувствам окружающих; даже хуже того — быть может, слепа и по отношению к чувствам собственным. — Он любит тебя? Да я от смеха готов лопнуть.
Элинора не ответила, но в глазах у нее загорелся огонек отчаянной, упрямой веры — веры, которая, в чем я нимало не сомневался, была простой иллюзией.
— Странное определение любви! — настаивал я, в надежде загасить этот огонек. — В каком словаре его отыскать? Что за грамматика пригодна для подобного высказывания? — Я попытался рассмеяться, встать по-военному навытяжку и осипшим от пива голосом повелительным тоном прогреметь:
— Нет, мисс, — вы, как всегда, заблуждаетесь. Физиогномика человеческого сердца столь же неведома вам, как…
Я умолк, увидев, что она замахнулась на меня черепаховым гребнем.
— Не вам бы тут разглагольствовать! Ваших наставлений, сэр, я не приму.
— Ах, так? Но разве между нами нет разницы? Да, всюду, куда бы я ни бросил взор, я ищу истину, тогда как ты, — я в знак обвинения ткнул пальцем воздух, — ты охотно даешь себя обмануть. И обмануть тебя ничего не стоит, потому как ты обожаешь хитрости. И чужие, и свои собственные! Можешь городить все, что тебе вздумается, — добавил я после короткой паузы, — а он все равно не явится! Не явится, потому что он не… не… не…
Пререкаться дальше не имело смысла: Элинора умолкла. Не дослушав, она отвернулась и снова принялась изучать меня в зеркале, отвратительная растресканность которого правдиво отразила, наконец, ее действительное душевное состояние. Хрупкие ссутуленные плечи, поникшие пряди — все говорило о поражении. Да-да, о поражении. Сэр Эндимион презрительно отверг ее даже самые ничтожные желания, готовность унизить себя до последней черты.
Гнев мой сразу сник, вытесненный приливом странного сочувствия к Элиноре. Я шагнул вперед в надежде утешить ее, как это бывало во время нашего путешествия, — возможно, обнять, прижать ее голову к груди. Сочувствие. Что сказал мистер Ларкинс о сочувствии как основополагающей человеческой страсти? По его словам, это зеркало, посредством которого перед лицом другого мы узнаем свое собственное.
Но, рванувшись навстречу искаженному отражению, я, под влиянием четырех кружек пива, споткнулся; заметив мой резкий и внезапный порыв, Элинора мгновенно вскинула голову, а рукой ухватилась за кисть. Превратно истолковав мои намерения, она приняла хмельную участливость, разлившуюся по моему лицу, за нечто иное: глаза ее сузились и яростно сверкнули.
— Не смейте до меня дотрагиваться! — Я хотел было запротестовать, но Элинора сопроводила свое восклицание метким броском кисти, угодившей мне прямо в лоб — точно в то место, которым я соприкоснулся с булыжниками на Хог-лейн. Вторая кисть чуть не расквасила мне нос.
Можно ли этими болезненными ударами или четырьмя выпитыми у камина кружками объяснить — извинить, разумеется, уж никак нельзя — то, что произошло следом? Вспоминаю теперь — и, собственно, ясно вижу перед собой — словно меня подменили: кто-то другой, но только не Джордж Котли, прыжком кидается, с воплем сбежавшего из Бедлама хватает Элинору, и оба, стиснутые в объятии, кружат по комнате, будто танцуют страстный котильон; кто-то другой, в ответ на плевок в лицо, закатывает ей оплеуху рукой, огрубевшей от известняка; кто-то другой наносит Элиноре пощечину с еще большей силой, когда она впивается зубами в шрам на руке от щенячьего укуса; кто-то другой, рывком подняв Элинору с пола, грубо трясет ее за плечи, выкрикивая бессвязные фразы пьяным охрипшим голосом.
Кто-то другой с величайшим изумлением обнаруживает, что Элинора улыбается: да, черты ее лица преображены влюбленным, едва ли не восторженным выражением, которое ему доводилось видеть столь редко, а увидеть сейчас он ожидал меньше всего. Элинора неверно истолковала его упреки и неудачную попытку сочувствия, вот и теперь совершенно в ином смысле воспринимает его негодование.