Выбрать главу

Было постановлено, что ему надлежит прикидываться в пути новобрачной супругой Гаэтано (его единственного сопроводителя в этой поездке); юный поэт, либреттист последних опер синьора Пьоцци, исполнял одновременно — с не столь очевидным успехом — обязанности повара в conservatorio, а нынче и вовсе сомнительную роль юного влюбленного мужа. Гаэтано был робким парнишкой с беспокойными карими глазами, реденькими бакенбардами и стремительной, с заиканием, речью, дарившей figlioli немало веселых минут. На изрытых колеями дорогах между почтовыми станциями он подолгу молчал, словно бы не желая прельщать Тристано, а скорее — смущаясь присутствием женщины, пусть даже фальшивой.

Тем не менее, как все мужчины, он очень скоро поставил юную жену на место. Однажды вечером он запретил Тристано ужинать за табльдотом: новобрачной следовало сидеть в комнате, отведенной для нее и супруга, подальше от любопытных глаз конюхов, погонщиков мулов, форейторов, горничных и усталых пассажиров, путешествовавших дилижансом. Все, что касалось их поездки, решал также Гаэтано. В своей одежде он прятал оба паспорта и кожаный кошелек: первые то и дело приходилось показывать, а из второго выуживать содержимое — сольди, скуди, лиры, карлини, дукаты, следуя через бесконечный ряд таможен, мостов, паромов и шлагбаумов, где непременно взимались сборы за въезд в другое государство или на другой берег реки, которую они уже пересекали два часа назад за ту же плату. Причем траты оказывались непредвиденно высокими. Большинство таможенных служащих объясняли, что совесть не позволяет им брать за отказ от осмотра кареты меньше чем, скажем, пять сольди. Особо чувствительной моралью отличался страж на въезде в Папскую область: ничтоже сумняшеся, он затребовал с путешественников за вольную ни много ни мало десять сольди и римскую крону вдобавок. Гаэтано никогда не отказывался от этой целебной для совести таможенников процедуры и, развязав кошелек, совал в протянутые руки затребованную сумму, сколь бы несообразной она ни была. Тристано терялся в догадках по поводу его сговорчивости: в карете не было никаких ценностей, кроме постельного белья и небольшого количества столового серебра.

— Да не п-посуду я прячу, а т-тебя, — буркнул наконец Гаэтано. Этот ответ Тристано не удовлетворил, но угрюмый поэт отказался объясниться подробнее.

Миновав два десятка почтовых станций, проведя две ночи в грязных гостиницах, оставив бешеные деньги на таможнях, ученики синьора Пьоцци добрались до места назначения — маленького городишки среди холмов, покрытых заплатами виноградников. Прибыв в дом доктора по фамилии Монтичелли, Тристано получил указание распаковать свой маленький, избежавший в дороге досмотра чемоданчик в комнате, где пахло плесенью и куда чуть позже сам Монтичелли принес обед. Эту неаппетитную трапезу (сухой хлеб, жидкий суп и несколько ломтей соленой свинины) Тристано пришлось вкушать одному в помещении, мало отличном от гостиничных: скудная обстановка включала в себя соломенный матрас, колченогий стул и гипсовый крест, криво висевший на гвозде. Так же неприметна была и внешность самого Монтичелли: похожий на старого, отощавшего от нужды аиста, он был с головы до пят одет в черное; на длинном, опухшем от вечного насморка носу криво сидела пара очков. Он был аистом еще и безгласным, и вытянуть из него удалось не больше, чем из Гаэтано, который, впрочем, исчез, забыв на время о своей фальшивой супруге.

На следующее утро Тристано пробудили колокола соседней церкви, вызванивавшие ангелюс. Прочитав молитвы, он получил новую кормежку: еще более зачерствевший хлеб и вновь суп, жиже вчерашнего.

Как ни удивительно, убожество трапезы было уравновешено щедрой порцией красного вина. Тристано пытался объяснить, что прежде, за исключением причастия, ему не приходилось…

— Пей! — приказал Монтичелли.

Тристано повиновался, доктор тут же снова наполнил стакан.

— Пей.

Вторым кубком вина нежданные роскошества не ограничились: в комнате появилась эмалированная лохань на звериных лапах и служанка начала чайник за чайником лить туда горячую воду. Монтичелли наполнил еще один стакан и длинным пальцем указал на лохань, наполненную стараниями девушки почти до краев.

— Полезай, — распорядился он, раскупорил пузырек и плеснул в воду какое-то благовоние. Очки его запотели, влага выступила и на круглом окошке у него за спиной.

Тристано поспешно разделся и залез в лохань, приняв попутно из рук доктора третий стакан, куда Монтичелли добавил несколько капель коричневого сиропа из еще одного пузырька, отчего вино потемнело.

— Пей, — повторил он.

Вода была горячей, но Тристано не осмелился возразить и погрузился по шею, одновременно пробуя вино, которое горчило куда больше, чем две предыдущие порции.

— Расслабься. — Монтичелли проговорил это уже не так резко, отвернулся к столику и начал там что-то перекладывать.

Как ни странно, Тристано ничего не стоило исполнить и это требование: вода уже не казалась такой горячей, а питье — таким горьким. Он закрыл глаза и припомнил, как хлюпала сернистая вода в горячих купальнях вблизи их деревни, когда он принимал ванны вместе со своим отцом, — в точности так же, под самым подбородком. Да, да, это было так давно, что стало казаться сном…

От вина голова у него закружилась. Как сквозь туман, он различил склонившегося над ним Монтичелли, слабо почувствовал, как рука доктора надавила ему на шею, под ухом… а затем он, должно быть, заснул в умиротворяющем жидком тепле.

Свет. Голоса.

Когда Тристано пробудился, — сколько дней прошло, он понятия не имел, — его взгляд наткнулся на очки и насупленные брови Монтичелли, которого он не сразу узнал.

— Ну как, он п-проснулся? — наконец прозвучал вопрос. Это был голос Гаэтано.

— Да, да, — сердито рявкнул Монтичелли. — А теперь оставь-ка нас лучше вдвоем. Ступай обратно к своим шлюхам. Не хватало еще, чтобы ты снова хлопнулся в обморок, как нервная барышня.

Он обернулся к Тристано и поднес к губам мальчика очередной стакан с темным вином.

— Пей.

Последовала тьма и тишина.

Вскоре вновь свет и голоса. И боль. Да. Боль, боль, боль.

— Спокойно, — пробормотал Монтичелли, стукнув ставнями и наполняя вином еще один стакан. — Пройдет. Пей.

Прошло — это верно. Но не раньше чем через десять дней. Иногда казалось, будет болеть вечно.

Проведя в городке одиннадцать дней, новобрачный, поминутно вздрагивая, помог своей супруге сесть в коляску, и началось путешествие вначале по узким переулкам, а потом через неисчислимые таможни, заставы, переправы, мосты. И вымогательство при каждой остановке, и каждый вечер гостиницы в глухих углах — не те, что в прошлый раз, но такие же грязные и негостеприимные: вши и пауки, запах овечьего помета и лошадиной мочи. Не стоит напоминать, что ели путники из собственной посуды собственными столовыми приборами и спали на собственном белье. Но простыни Тристано были теперь запятнаны кровью: горничная Монтичелли, как ни старалась, так и не сумела отмыть их дочиста. Запятнаны кровью Тристано, разумеется.

— П-после первой брачной ночи, — усмехнулся Гаэтано. Затем, однако, он посерьезнел и добавил нахмурившись: — Мы с-сожжем их, когда доберемся до Неаполя.

Тристано казалось, что именно беспокойство из-за этих простыней побуждает Гаэтано платить подозрительным господам даже больше, чем требовалось для ублажения их совести. Поскольку теперь он знал (из объяснений доктора в вечер перед отъездом), что всякий, кто приложит руку к «операции» (так это назвал Монтичелли), подлежит отлучению от церкви. Во всяком случае, такое наказание назначалось в Папской области, совокупно с рядом очень неприятных светских кар, однако не столь радикальных, как в Неаполитанском королевстве, где, по словам Монтичелли, исполнителя — вроде него самого — в два счета приговорили бы к смерти.

— И ордер бы выписал, — скалясь, втолковывал он Тристано, — тот же, кто накануне наслаждался плодами моего мастерства в Королевской капелле. Но я не возмущаюсь этим лицемерием, и знаешь почему? Я и сам лицемер. Я, видишь ли, терпеть не могу музыку. Да, мой мальчик, — весело прокаркал он, — по мне что опера, что кошачий концерт — все едино!