Так, что там у нас с монголами? Куда я иду? Зачем? Если душа действительно находится в груди, то она давно уже похожа на продутый ветром парус, который желает только одного – отдыха и покоя. Нет ни страсти, ни желаний, одна сплошная усталость и одиночество. Сейчас бы наесться до отвала маминых пельменей и зарыться с головой под одеяло. В тепло, хочется в тепло. Хочется заснуть под негромкую болтовню кукол, которые, все, как одна, разговаривают голосом сестренки. Под настойчивую трескотню швейной машинки. Под работу старенького черно-белого телевизора.
– Эй, далеко ли идешь, пацан? – Из темноты смотрело худое лицо, покрытое крепкой щетиной.
– Иду туда, не знаю куда. Ищу то, не знаю что. А ты кто?
– Я Серега. Помочь можешь, братишка?
– Ну, чем смогу. – Вячеслав внутренне напрягся. Уж больно много неприятностей на одном коротком пути выпало на его долю.
– Да, бутылку открыть. Галька-ведьма, нарочно ведь, подсунула с деревянной пробкой.
– У меня штопора нет.
– Зато у меня есть. Помоги, черт бы тебя задрал!
Бальзамов сошел с полотна и сделал несколько шагов вниз по насыпи. Под ракитовым кустом на скамейке сидел человек, держа «бомбу», так называли бутылку емкостью 0,8 литра, между коленями. Своей худобой человек мог запросто поспорить с нашим героем. Ежик на голове белел густо посыпанным мелом. Брезентовая куртка горбом топорщилась на спине и бесформенно висела на плечах. Даже в потемках было видно, что штаны заскорузли от грязи. Ноги были одеты в резиновые тапки из наспех обрезанных резиновых сапог. Глаза выглядели двумя слабыми, мерцающими точками. Еще одна деталь заставила Вячеслава похолодеть: у человека отсутствовали кисти рук. Рукава куртки заканчивались пустотой.
– Давай свою бутылку. Открою. – Через несколько секунд легкий хлопок пробки сообщил, что джинн выпущен из бутылки и можно загадывать желания.
– Посиди со мной. Выпей на дорожку.
– Да я не пью.
– Врешь. Если куришь, значит и пьешь. И баб имеешь. А я вот только пью и то с посторонней помощью. Прикурить тоже сам не могу, потому и бросил. О бабах говорить не буду: я у них жалость вызываю, поэтому иногда дают. Что еще узнать хочешь?
– Я и так ничего не спрашивал.
– Врешь, спрашивал! По глазам вижу. – Человек зажал бутылку между культями и, запрокинув голову, начал пить, хрипя, булькая, проливая на грудь бордовую влагу: – Держи. Не обижайся за то, что я такой нервный.
– Нет, не обижаюсь. Я в полном порядке.
– Вот и не обижайся. Я ведь не всегда безруким был. Да пей ты.
– Нелегко тебе, наверно.
– Говоришь одно, а думаешь другое. А думаешь, как спросить, где, мол, руки потерял. Правильно я говорю?
– Правильно.
– Далеко отсюда. В Кандагаре. Я минером служил в армии. Про Афган-то, небось, слышал?
– Еще бы.
– Не слезливься. Мне от мужиков жалость не нужна. Говори по-нормальному, как пацан с пацаном. Ты вот зачем ночью шаришься?
– В Москву иду.
– А чего, доехать нельзя что ли?
– Да, хотел понять себя. Любимая девчонка замуж выходит. Когда идешь, все в мыслях и в сердце на свои места становится.
– В общем, определиться хочешь: любишь и ей желаешь счастья или ревнуешь и мечтаешь убить. Правильно я говорю?
– Ну, где-то так.
– Тогда тебе нужно начинать с того, кого ты больше любишь: себя или ее. У меня тоже любимая была. Она – хорошая. Увидела меня, инвалида вернувшегося, и заплакала. Захоти я тогда, пошла бы за меня замуж, не раздумывая. А я сказал, чтоб проваливала, что все время от нее избавиться хотел. Специально, конечно, как ты понимаешь, от чувства вины освобождал.
– И ушла?
– Не ушла, а выгнал. Каждую ночь снится, как я вот этими, т. е. оставленными за несколько тысяч километров отсюда руками, на гитаре ей играю. Так-то, братишка.
– Она в своих снах слышит.
– Лучше бы не слышала. К чему ей это! Жизнь надо строить.
– Это не от нее зависит. Думать можно одно, а жить совсем другим.
– Жинка погорюет, выйдет за другого. Правильно я говорю?
– И да, и нет.
– Слушай, братишка, а забирай мою гитару. На кой она теперь мне! Здесь недалеко. Вон, видишь, деревня на пригорке тремя огнями светится. Тот, что по центру, это мой.
– Да я ведь играть не умею.
– А ты учись. Пой, живи, радуйся, дурашка, девкам нравься.
– Какое там, пой, живи, радуйся. Через месяц в армию.
– Тем более. В армии любят тех, кто песни поет. Забирай и не раздумывай.
Под вечер следующего дня худой, страшно изможденный человек со спортивной сумкой через плечо и гитарой в руке стоял напротив двери домодедовской квартиры, абсолютно не понимая, зачем он здесь и почему. Грязные патлы волос, сбитые в колтуны, безвольно падали на плечи. Джинсы на коленях колдобились пузырями. Куртка на локтях темнела коричнево-зеленой грязью. Лицо, да какое это лицо. Мало того, что – кожа да кости, так еще и фиолетовые круги под глазами. В довершение – жуткая небритость и растрескавшиеся губы. Рука с грязными ногтями потянулась, было, к звонку, но, остановившись на полпути, упала вниз… Все. Все, что я хотел сказать, я сказал сам себе по дороге. Добавить нечего… Он помедлил еще пару секунд и, решительно развернувшись на пятках изодранных кроссовок, зашагал прочь.
ГЛАВА 16
– Дея, пора домой, красивая собачка. Что не хочешь? А надо, я говорю. Все. Утро приятных воспоминаний закончено.
Бальзамов взял под мышку свое лохматое сокровище, которое, суча лапами и жалобно скуля, явно отказывалось возвращаться в духоту четырех стен. Проходя мимо покрытого каплями влаги, словно гусиной кожей, джипа оба непроизвольно бросили взгляд на тонированные окна. Оттуда из мрачных недр железной красавицы-тюрьмы на них смотрел печальный Джин, ротвейлер с душой бабочки и мозгами убийцы. Пришлось перед самым подъездом перешагнуть через спящего в обнимку с лыжной палкой, как с посохом, бомжа.
…Неужели всему конец. Если глубокие старики вынуждены спать в осенних лужах, а мы вот так запросто через них перешагиваем, то к чему и куда катится Россия. Для кого мы сочиняем стихи и прозу, если читателя нет. Его не то что никто не воспитывает, его истребляют, эдак незаметно, исподволь, извращая систему ценностей. Уже все громче звучат голоса, что, дескать, Дантес был благородным, воспитанным человеком. А вот Пушкин, сволочь такая, развратник, картежник, матерщинник, дуэлянт. Туда ему и дорога. То же самое о Лермонтове. А уж, что говорить о русских государях и государынях. Один телевизионный историк, с явными психическими отклонениями, непререкаемо дает понять, что у всех российских правителей, начиная, как минимум, с Рюрика, руки по локоть в крови. Общий смысл его выступлений таков, что Россия-матушка хорошо никогда не жила и жить не будет до тех пор, пока хозяева здесь русские, а не, к примеру, дяди в высоких, черных цилиндрах и полосатых портах. А всеми любимый сатирик еще в советские времена остроумно клеймил рабоче-крестьянских ванек, и переполненные залы ржали, как лошади, над собой. Вот и доржались. Пророчество сбылось. Возразить сатирику, земля ему пухом, нечего. Действительно, мы стали последними чмошниками в глазах всего мира. Все великие писатели, мыслители, музыканты скорее исключение, подтверждающее правило. Напрасно старый профессор-словесник на волнах низкорейтинговой радиопередачи объясняет, что такое его величество русское, художественное слово и чем оно отличается от нерусского. Простота в изложении, прозрачность формы, уход от пестроты и вычурности, глубина содержания. А противостоит ей напыщенная многозначительность вкупе с умозрительной метафорикой. Извечная борьба носителей смысла с шифровальщиками пустот. Все эти рассуждения вызывают снисходительную улыбку победителей-русофобов. Бесполезно, профессор, вы разве не слышите, как вам советуют заткнуться и докоптить свой век без лишних неприятностей. Да успокойтесь вы. Ну, прикрываются они русской классикой. А чем им еще свой срам прикрывать? Ничуточки не кощунствую. Даже белогвардейские романсы запели, мол, тоскуем по загубленной культуре. Ушла, ушла русскость в подполье, живет теперь в параллельном мире, никому не мешает и ей никто лишнюю копейку не дает. Так и загнется потихоньку. А кое– кто скажет, что не прошла естественный отбор. Не смогла интегрироваться в мировое пространство, как многие прочие локальные культурки исчезающих народов. Ах, как жаль, господа, как жаль!