И когда из обширного погреба, куда набилось более ста спасающихся, и где в ежемгновенном ожидании лютой смерти протомились они двое суток, семья Калмана вернулась в свое жилище, — все стояло там на месте, как и раньше, и с таким невинным, будничным видом, как если бы вовсе не прошли здесь ужас и убийство. И старая кровать с красным кумачовым одеялом; и недавно по случаю приобретенный сосновый шкафчик с плохо закрывающейся дверцей; и все пять табуреток, и этот ряд симметрично развешенных фотографических карточек… Ничего, все смотрит просто и спокойно, почти приветливо, почти добродушно… И от этого тяжело сделалось Калману и жутко. Он не мог победить в себе смутного чувства радости, явившегося от сознания, что скарб уцелел, но радость эта страшна была ему и ненавистна, и мгновениями вспыхивало в нем желание взять эти подушки и собственными руками выпустить из них все перья, схватить это зеркало и изо всех сил треснуть им об пол…
Странно это было — но ему все казалось, будто воспользовался он какой-то непонятной и недоброй милостью врагов — тех, кто здесь поблизости разрушал и бил, и грабил, — и будто не рядом, не вместе с братьями стоит он теперь, а где-то в стороне от них, отдельно — и недалеко от громивших…
Вместе с женою своей Сурой он пошел в соседний двор.
Там все уже было убрано и подметено — слишком чисто подметено. Так старательно никогда не подметали в этом нищем, густонаселенном беднотою дворе. И тихо было здесь, и безлюдно. Черными провалами зияли разбитые оконные рамы — все до единой рамы были разбиты, — а когда к окнам подходили и в них заглядывали, то открывалась картина полного и свирепого разрушения.
Калман с женой остановились у ворот. Не хватало духа, не было сил пройти вперед… В этом доме подобрали одиннадцать убитых и около двадцати раненых. Крики ужаса, какие, может быть, услышишь только на войне, раздавались здесь всего два дня назад… Теперь все было тихо, безмолвно… Но это безмолвие давило душу, может быть, еще сильнее, чем самые страшные вопли… Калман стоял подавленный, понурый, часто мигал глазами, но слезы не текли из этих старческих глаз. Вся фигурка Калмана, маленькая, тщедушная, согбенная, даже когда смотрели на него сзади, говорила о тяжкой, о нечеловеческой скорби. Сура стояла подле мужа и держала его за руку… Она была сухая женщина, очень высокая и прямая, и темное лицо ее было сурово и сумрачно. Она ничего не говорила и только напряженно смотрела большими, черными глазами вперед, в глубину двора, туда, где в таком же безмолвии и так же неподвижно стояла другая женщина — маленькая кривая Бася, окруженная своими четырьмя малолетними детьми. На земле перед Басей было большое, темное пятно… Женщина смотрела на него долго, упрямо, точно хотела пронзить землю взглядом, точно силилась вызвать из нее тайною силою глаз что-то очень важное, дорогое… Маленькие дети тоже смотрели на это пятно, а потом переводили недоумевающие глаза на мать. Дети тоже молчали.
К Калману подошла соседка, хромая торговка Шейва.
— Вот так вот все и стоит, и смотрит уже сколько времени, — шепотом проговорила она, показывая глазами на Басю. — На этом месте убили ее мужа… Кровь засохла, оттого и пятно… Сегодня утром волосы там подобрали… белокурые такие, это ее мужа волосы, его борода.
Калман тихо застонал.
— Как же, нашли волосы! — оживленно повторила Шейва, вытирая передником слезы. — Целые космы подобрали… Его ведь так мучили, прежде чем убили, так терзали… Мой внучек, Ареле, с чердака видел… Он на чердак спрятался… Так видел оттуда, что схватили за бороду и так били, так били…
— Домой, — сказала вдруг Сура. Она крепко сжала руку Калмана. — Пойдем домой.
Шейва, сдерживая рыдания, принялась рассказывать подробности, как мучили перед убийством мужа Баси…
— Домой, — повторила Сура. — Пойдем домой.
— Пойдем, пойдем, Сура, сейчас. Подожди минутку…
— Домой, — опять сказала женщина.
В тоне ее было столько тоски, столько упрямой силы, столько жадного и страстного желания, что Калман уже не противился и, не дослушав Шейвы, повернулся к воротам…
— Домой, — как бы с некоторым облегчением повторяла Сура, — домой…
В ту минуту Калман не понимал…
Но через очень короткое время значение этого призыва стало ясным. Сура помешалась… И из всех слов человеческих только одно это произносила она ясно, четко, с большой и вечно напряженной выразительностью.
Она не в состоянии была вести хоть сколько-нибудь связанную беседу. Она не всегда понимала обращенные к ней слова. Она невнятно и глухо бормотала разрозненные, бессмысленные фразы. Суетливо и озабоченно отдавалась она какой-нибудь нужной возне: устанавливала горшки на плите, в которой не разведен огонь; топталась у лоханки, в которой не было ни воды, ни белья. Тускло и невразумительно, путаясь и этого не замечая, вмешивалась она в разговор или вполголоса пела нескончаемые, жуткие песни — про широкое, темно-багровое пятно на земле посреди двора, про светлую бороду, лежащую в этом пятне… Уныло, хмуро и тоскливо звучало ее бормотание: унынием, сумраком и мертвой безнадежностью веяло от всей ее фигуры, от всех ее жестов, и взглядов, и вздохов, и улыбок. Это была сама скорбь, сама беспросветность, холодная, могильная темнота…