Город постепенно затихал, а я все слушал музыку и вспоминал свою жизнь. Сперва лежать было удобно и тепло, но потом стало холодно. Вилька натянул на себя мою ногу, обнял ее покрепче и захрапел. А меня музыка совершенно вдавила в землю, и я начал думать о матери. В январе сорок второго года она упала в коридоре. А слегла она еще в конце декабря, но я не представлял, что ей так плохо. И вот восьмого января — всю блокаду я помнил день за днем — она встала, чтобы пойти в уборную. Только закрыла дверь за собой, и вдруг в коридоре грохот. Я выскочил из-под одеяла, весь — комок ужаса. В коридоре было темно, слабый свет проникал только из фрамуги. Но я все увидел. Мама лежала возле этажерки, раскинув руки, вытянув ноги. Я поднял ее и как мог дотащил до кровати. И вдруг увидел, что глаза у нее стеклянные, и спокойные, и даже безразличные, и очень большие. И первый раз в жизни мой мозг разворотила мысль, что смерть — не выдумка, что это может случиться даже с моей матерью. И ведь она отдавала мне свой хлеб... Я смотрел на нее и видел то, чего не видел еще пять минут назад: нос острый, глаза провалившиеся, и губы и щеки тоже как будто провалившиеся, а вся она серо-зеленая. «Не хорони меня, — сказала она, глядя куда-то вверх, и сказала очень спокойно, как будто выбросила меня из своей жизни. — Не надо тратить сил. Завернешь в простыню, вытащишь во двор и там оставишь...» Я ревел, и целовал ее, и обнимал, и умолял...
...Музыки больше не было, но окно на третьем этаже все еще было открыто. Я тоже кое-как заснул, коченея от холода, прижимаясь к Вильке. Приснился рынок, шум голосов, аккордеоны и та самая старушка в чистеньком белом платочке, которая на плохом русском языке сказала нам, что в самом Львове мука дорогая, надо отъехать немного и купить где-нибудь на селе, там дешевле. Во сне старушка торговала мукой. Она сыпала ее на весы, потом брала в ладони, подбрасывала вверх н смеялась как сумасшедшая. А я собирал муку вместе с землей и сыпал в мешок, чтобы отвезти маме.
Неожиданно мы с Вилькой проснулись от какой-то ругани. Возле нас устроился инвалид, впрочем, нас он, наверное, не видел. Ворочался между кустами, крыл на чем свет стоит свою деревянную ногу и был, по-видимому, пьян. Мы притаились и молчали, потому что спать на улице не полагается. Неожиданно возле инвалида появилась женщина. Теперь они вместе ругали его деревянную ногу, и кусты трещали еще сильнее. Как и следовало ожидать, возле нас вырос милиционер. Поднял всех, и мы пошли к фонарю знакомиться.
— Нельзя так, — сказал милиционер. — Вы знаете, что в городе неспокойно. А то устрою куда полагается.
— Ай, иди ты.. — Инвалид уцепился за женщину и постукал своей деревяшкой в гору, в узкую темную улочку.
— Пошли, — взял меня за руку Вилька.
И мы тоже пошли в ту улочку, испуганные и закоченевшие. Там, выше, не было фонарей, дома сходились и стояли стеной, а все равно было ощущение пустоты. Вокруг — точно после набега: застывшие деревья как будто боялись тишины, вытянулись, оцепенев, стекла в окнах не блестели, от холода била дрожь, и мы все шли и шли в гору, будто завороженные молчаливыми каменными глыбами — от них нельзя было уйти, нельзя было вырваться, а пустое небо никак не хотело белеть, и ночь словно пришла навсегда. Потом раза два где-то бабахнули выстрелы.