— Купишь с тобой муки, — ворчит Вилька. — И почему ты какой-то непутевый?
Я устраиваюсь под кустом, ломаю ветки, чтобы лечь на них. От папирос во рту горько и сухо.
Вилька подбрасывает мне веток, потом снимает гимнастерку, протягивает.
— Чего сало не брал?
— А ты?
— Ты можешь не каркать?
— Могу.
— Ну какая тут граница? Забрали бы нас уже давно. Лежи себе и помалкивай. И не ори на целый километр, говорю тебе еще раз.
— Не замерзну я и так.
— Бери, я тебе говорю. Схватишь воспаление легких, что мне с тобой делать?
— А если тут ходят с собакой?
— С крокодилом тут ходят. Географию учить надо было лучше. А спичек там еще много?
— Ты же сам хотел до Перемышля.
— Тихо, ведь сказал я тебе уже. Лежи тут как мертвый. Идет кто-то вроде...
Из оврага тянет сыростью. Внизу бежит ручей, коричневый и, наверное, ледяной. По другой стороне оврага прыгают вороны. Я натягиваю Вилькину гимнастерку. Настороженно посматриваю по сторонам. Кусты кажутся взъерошенными, не такими, как бывают на самом деле. И что-то шевелится в них.
— Деньги-то у тебя целы? Ты ведь и потерять можешь, тебе недолго.
Я протягиваю Вильке полу пиджака.
— Вот. Целы.
— Не трясись, — говорит Вилька. — Через три дня будем в Ленинграде. Ездить с тобой — одна каторга, скажу я тебе. И не щелкай портсигаром. Взял зачем-то у этого солдата портсигар. Вот привязался на мою голову. Зачем ты взял этот портсигар?
— А я разве тебе не говорил, что нужно купить буханку хлеба?
— Кто говорил?
— Я.
— Вот и ешь теперь, если говорил.
В небо всегда приятно смотреть, потому что сразу же начинаешь мечтать и мысли приходят большие, светлые, по-настоящему человеческие. Но лучше всего смотреть на небо вечером, вот в такую как раз пору. Тогда оно разное. Заложив руки под голову, я смотрю на небо. Тот край, который прямо передо мной, розовый и белый, и чистота там такая, что хочется протянуть руку и прикоснуться к ней, то как будто небо какой-то другой планеты, где горы из отшлифованного гранита, дороги из белого камня, где деревья все до одного похожи на кипарисы, но только разных цветов — есть оранжевые, как апельсины, есть сиреневые, есть голубые, и вода в реках такая, как бывает тихим и пасмурным утром в море — прозрачная и зеленоватая. Если смотреть точно вверх, небо густо-синее, плотное и глубокое, и можно ясно представить, что там бездна, в которой плавают звезды, огромные и крохотные, там они перемешиваются, взрываются, разлетаются на куски и несутся дальше, становятся все меньше, подобно камню, летящему в глубину колодца, такого колодца, у которого нет дна, и если свесить голову, то уже не удержишься — полетишь вниз, заскользишь, унесешься. Остается еще часть свода. Я перевожу глаза и вижу: медленно расползаясь, теряя свою сочность, синева начинает сереть и оставшийся кусок неба как будто покрыт дымом, сделан из дыма, и скучен, и никому не нужен, — там уже ночь.
Я приподнимаю голову и прислушиваюсь.
— Собака, что ли, лает?
— Нет, это корова лает, — вздохнув, говорит Вилька.
Он лежит вытянувшись, подложив руки под грудь, и смотрит то в землю, то куда-то за кусты. У него острые скулы, впавшие щеки, широкий нос с глубоко вырезанными ноздрями. Он для меня идеал мужской красоты. А сейчас, припавший к земле, тонкий, даже плоский, он напоминает мне солдата, который лежит в засаде, лежит терпеливо, чутко.
— Дворняжка какая-нибудь, — говорю я.
— Нет, честное слово, ужасно противно с тобой ездить, — подчеркнуто громко говорит Вилька и переворачивается на спину. И тоже долго смотрит в небо.
— А если мы перешли границу, — продолжаю я, — подадимся куда-нибудь в Данию.
— Это зачем?
— Или в Португалию.
— Или в Мексику, — со злостью передразнивает Вилька.
— Создадим свою партию, устроим революцию, установим Советскую власть.
Приподнявшись на локте, Вилька смотрит на меня белыми глазами.
— Слушай, ты, может, ненормальный? Прямо не знаю, откуда у тебя это?
— Что?
— Мечтательность какая-то идиотская.
Я ничего не отвечаю Вильке. Но сам полагаю, что мечтательность эта у меня оттого, что я часто думаю о матери, о той зиме, о том кульке сухофруктов. Наверное, от этого.
Когда начинает темнеть, кусты оживают и постепенно придвигаются к нам все ближе. Один куст — человек, другой куст — лошадь, третий — не то верблюд, не то трамвай с поднятой дугой. Слышно, как на дне оврага чисто и звонко бежит вода. Торопится и звенит. Несколько раз доносится грохот проходящего поезда. Стали видны звезды, подмигивающие, холодные, равнодушные. Куст-лошадь повернулся к нам боком, на лошади кто-то сидел.