Самолет, наконец, трогается с места и, под радиобубнеж о ремнях безопасности, ровно набирает ход. Я выворачиваю шею, пытаясь не пропустить момент отрыва колес. И вот, корпус начинает дрожать тише и протяжней...
Склонившись над надиными коленями, я смотрю в окно. Прямоугольники черепичных крыш, уменьшаясь, обрастают рамкой заборов, потом становятся красной поблескивающей сыпью возле полосатых квадратиков полей. Серебристые, прихотливо изогнутые змейки рек. Через несколько минут, когда мы минуем густонаселенные парижские пригороды, поля увеличиваются в размерах, деревни чуть редеют, но все равно дома, дороги, поля до самого горизонта. И редкие клочки зелени на изнасилованной земле. Зато солнце становится близким сияющим золотым шаром, и солнечные зайчики удваиваются стеклами иллюминаторов. Потом первые перышки начинают оглаживать крыло нашего самолета, густеют, и мы оказываемся в неподвижности, в светоносном облачном мареве. И сразу возникает это чувство странности, прочти физического неудобства нахождения в призрачном между, где исчезают любые доказательства существования мест вылета и назначения.
Проходящая стюардесса, очередное доказательство неверности русского представления о красоте француженок, разносит напитки, и мне вдруг хочется напоследок вкуса французского вина, но рука стюардессы, протянувшая было мне бутылочку, испуганно отдергивается:
«Pas d`alcool pour vous! (алкоголь вам не положен)», что вдруг взбесило меня, как неожиданное унижение, не служебное полицейское - а просто так. Сконфуженно стараясь скрыть от соседки свою неудачу, я прошу стакан сока. Впереди торжествующий (в моем обиженном воображении) Шурик наливает себе из запретной для меня бутылки. А я надеваю на голову наушники и закрываю глаза под «Maluzerne» и, посреди тягучего забытья, заполненного покачивающейся музыкой и быстро пробегающими обрывками снов, слышу радио-объявление «Наш самолет пролетает над Варшавой»
И совсем скоро: «Самолет начинает снижение…» - я нагибаюсь к окну, в нетерпении ожидая просвета в облачной вате, распадающейся все заметней на всклокоченные быстрые обрывки, и
ух ты! вот и он, первый промельк огромного, густого, щетинистого, милого, не стиснутого людьми, не рассеченного дурной геометрией автострад, не оскорбленного аккуратностью изгородей леса! На горизонте поблескивает громадное озеро. Редкие проплешины деревень кажутся язвочками на ровной лесной поверхности, их соединяют бороздки петляющих неасфальтированных дорог с редкими ползущими машинами. Ближе к Москве появляются скопления серых некрасивых многоэтажек, с дворами, заставленными железными коробками гаражей, а один раз откуда-то сбоку вырастает столб черного жирного дыма, «Помойка горит», объясняет Надя, и я с отвычки удивлен. Странные и кажущиеся нереальными картинки, в особенности когда самолет западает на крыло и начинает кружить над посадочной полосой, а в окошке немым кинофильмом плывут подробности дворовой жизни поселка Шереметьево.
Самолет касается асфальта, дребезжит несколько минут и вкатывается в тишину. Цистерна с крупной надписью ВОДА. Пассажиры начинают копошиться, и половина из них вдруг обретает скрываемый ранее дар русской речи.
«Можно нам забрать паспорта?» спрашиваю я стюардессу.
«На выходе», отвечает она. Ну да, конечно, на руки российского правосудия.
В лице суроволикой тетушки в форме погранвойск, ожидающей нас у выхода.
«Добрый вечер», говорю я ей.
Она хмуро кивает и говорит «Следуйте за мной. Направо… Прямо…», управляя нашим продвижением по длинным переходам, до тесного кабинета со столом и компьютером.
«Ну и, в чем дело? Почему задержались?» спрашивает она, копаясь в увесистом пакете с французской документацией и делая вид, что понимает написанное.
«Да так, погулять решил. Мир посмотреть», улыбаюсь я самой лучезарной из доступных мне улыбок.
«И что денег не было, что ли, чтоб как люди поехать?»
«Не-а, не было!», еще радостнее.
Компьютер рассказывает, что я чист перед ним, и доходит черед до Нади.
«Подождите снаружи», для солидности.
Через двадцать минут мы получаем свободу ходить по земле без присмотра.
Центральный зал аэропорта бормочет (и часто рявкает) русскими звуками, стены его предлагают что-то купить, но мне некогда пока вникать во все это – багаж, поиски признающего французские франки обменника, перепуганная Надя, боящаяся отстать и потеряться. Больше всего мне сейчас охота выйти из терминала, дойти до ближайших сосен кинуть рюкзак под голову и завалиться на каком-нибудь засыпанном иглами пригорочке, и перестать спешить... Но маленьких обижать нехорошо.
«А испанские песеты тут поменять можно? А до вокзала как добраться?»
«Сейчас разберемся. Да расслабься ты, мы же дома. Слышишь, по-русски говорят, все понятно. Спросить можно»
Молчит и боится. Ну, куда ее такую.
Мы идем к выходу, и тут-то меня и накрывает первая волна радости, мне кажется, что теперь все легко и понятно, и так будет всегда. Пробравшись сквозь ряды настырных таксистов, мы садимся в забитую маршрутку, на единственное оставшееся свободным переднее сиденье, и трогаемся с места. Я приоткрываю окошко, и спрашиваю двух пухлых бабищ сзади:
«Вам не надует?»
«Ишь ты вежливый какой выискался! Лучше бы вез нас побыстрее»
«Так я не водитель. Вот он – везет.»
«Так скажи ему, пусть до «Сокола» довезет» (маршрутка до «Речного»).
«А он меня не послушает, у него тоже борода есть!», и смеюсь радостно, счастливый тем, что можно так незамысловато шутить. В блаженном возбуждении мне нравится все – и здоровенные русские рекламные щиты, и лес по бокам четырехполосной автострады, и дома, и даже эти громко, но беззлобно балаганящие тетушки. Я начинаю разговаривать с водилой:
«Прикинь, два года в России не был. А дорога (вспоминая, что состояние дорог выигрышная тема) такая же как там, один хрен».
«Ничего, скоро к «Речному» свернем, все нормально будет, потрясемся», смеется он, зараженный моей радостью.
Машина останавливается у метро, и я иду, жадно цепляясь глазами за мельчайшие подробности. Вот кучка подростков пьет пиво, присев на окрашенный блестящей черной краской железный заборчик, прямо у метро (немыслимо во Франции). Бабушки, стоящие со всякой китайской ерундой. Вызывающе красивые девушки в мини. Я все еще не вполне верю во все это, допущенный по чьему-то упущению в кино про Россию. Но на входе в метро включается старый автоматизм – движение в сторону кассы, карточку в щель аппарата, шаг на эскалатор (и охота за равновесием, преодоление рывка, инстинктивное для всякого, кто с детства ездит подземкой). Долго, минут двадцать мы раскачиваемся в голубом вагоне, и я разглядываю сидящих на противоположной скамейке людей...
Лет восемь назад я проработал месяц в Берлине, разносчиком рекламы по подъездам; вставал в шесть утра, грузил в тележку тяжеленную кипу плотной мелованной бумаги, и ехал на метро на другой конец города, чтоб ходить там между маленькими бюргерскими домиками по дубовой листве, шуршащей под ногами (так я исходил пол Берлина, каждый день новый район, и до сих пор та осень – берлинская), и тогда-то в берлинском метро, узнавая знакомое отвращение и протест на заспанных лицах сидящих и висящих в ремнях берлинцев, я впервые почувствовал по-настоящему, что под броской западной мишурой находятся все та же ерунда, обыденность и усталость, все то же железное надо, заставляющее людей заниматься нелюбимой дрянью и страдать от этого. И никакими отпусками ни на каких тропических островах делу не поможешь.
Здесь сейчас вечер, поэтому лица более спокойные, усталые, но радостные в предвкушении долгожданной свободы. Но вечер еще недостаточно поздний для того, чтобы вагон заполнился смеющейся пьяноватой толпой счастливцев.Разные лица, злые, расслабленные, добрые, потрепанные, и мне вспомнилось то, что написал Алик из Молдавии, где он очутился после четырех французских лет, что-то вроде: «Я шел по улице и смотрел на лица людей, и вдруг почувствовал, что очень их люблю, и дома развалившиеся эти, и заборы, и остановки». За эту фразу я сразу простил ему все накопившееся за месяцы жизни в одной квартире бытовое раздражение.