Дети слушали с широко открытыми блестящими глазами. Иногда у меня мелькала мысль, что не следовало бы им всего этого слушать. «А куда их девать?» успокаивала я себя, может и лучше, если они так узнают обо всем этом. Да и как можно останавливать Сережу… Правда я хотела действовать осторожно, дипломатично… Ну да ладно». Когда их все-таки удалось отправить спать, и я подошла поцеловать их на ночь, они в один голос сказали:
— Мама, а ведь он же не страшный?
— Конечно, не страшный. Он хороший. И там, где он был, и других хороших много было.
— Это Сталин ошибся?
— Наверное, ошибся. Спите, дорогие мои. И не верьте, когда вам будут говорить, что те люди плохие. Не верьте, но не возражайте. Ладно?
— А почему не возражать?
— Ну, об этом мы в другой раз поговорим. Я пойду яичницу жарить.
Было уже совсем светло. У соседей во дворе петух надсадно приветствовал зарю. Таня и мама легли спать, ушли домой и Пашина жена с Милицей, но Сережа, возбужденный, переполненный радостью бытия, не мог угомониться, и мы, оставшиеся, перекочевали в кухню. Теперь Сережа с Пашей вспоминали юность, предреволюционные дни.
«Бескозырки тонные, сапоги фасонные…» — пели они, обхватив друг друга за плечи, и я мимолетно испугалась, не услышал бы кто из соседей, но мысленно махнула рукой, а они уже пели не такую крамольную: «Кари глазки, язви вас, что вы сделали из нас…»
Как выяснилось утром, пение не осталось незамеченным. Слава Богу, слышала его только соседка, та самая, которая снабдила меня кипятком в морозное утро нашего появления в Лобне. — Из заключения, что ли, кто вернулся? — спросила она через забор.
— Из заключения.
— Я и то слышу, песни какие-то непонятные поют. Всего там наберутся. А это кто — мужик ваш что ли?
— Нет, дядя, мамин брат.
— Ишь, ты! А я смотрю, такой обширный, культурный будто, а сам в рванье одет. За что сидел-то? В торговой сети работал?
— Нет, зря сидел. Теперь разобрались и выпустили. Сейчас многих выпускают.
— И так бывает, — с сочувствием, но не без сомнения сказала она, и вдруг оживилась. — У мужика моего брат сродный тоже зря сидит. Может, и его выпустят? При нем бабушку одну сажали… Сам-то он не сажал, да не остановил их, пьяный был, не соображал ничего. Ну а они, конечно, посадили.
— Кто посадил? Кого? Бабушку в тюрьму?
— Неужто, не слыхали? Ну, бывает, что заживется какая старуха на свете — ни себе, ни людям не в радость. Ну, договорятся между собой четыре мужика покрепче. Выпьют сами, бабушке поднесут. Потом возьмут ее под коленки да под мышки, поднимут под потолок и со всего маху на пол и посадят. Минутное дело, она и охнуть не успеет.
— Но ведь это же ужасно! Это же… грех, — сказала я, чувствуя все несоответствие слова действию.
— А как же не грех? Если докажет кто на их, обязательно посадят. Только Генка наш пьяный был и не видел ничего, а его все одно забрали. Почему, говорят, не остановил? Почему не сообщил, куда надо? А, как это он пойдет на своих сообщать? Ну и засудили его на десять лет. Может, конечно, теперь разберутся, выпустят.
Сережа прожил у нас около месяца. И опять Татьяна Прокопьевна поразила меня в самое сердце, проявив удивительную чуткость и доброту. Когда через несколько дней она появилась в нашем бестолковом таборе и я, объяснив в чем дело, робко попросила позволения Сереже пожить у нас недельку, прийти в себя после всего пережитого, она ответила:
— Да пусть себе живет хоть до осени. Наташу я сейчас с собой заберу, а вы тут располагайтесь. Будто я не понимаю. А потом куда Сергей Николаевич поедет?
— В Омск. К дочери. Туда же и жена его приедет после освобождения. Она в Мордовии, в лагере. Тоже должна скоро освободиться.
Татьяна Прокопьевна всплеснула руками:
— Господи, горе-то какое. И жена в лагере семь лет просидела! Да я и денег никаких не возьму с вас за Наташину комнатку. Пусть живет, душой отдыхает.
Прекрасное выражение — отдохнуть душой. Думаю, за этот месяц отдохнули душой все мы. Стояла чудесная погода. Лес, куда мы ходили каждый день за грибами, успокаивающе шумел о чем-то своем; желающие могли купаться в пруду; под вечер, вынося в садик колченогий кухонный стол, мы пили чай. — Совсем как у бабушки в поместье, — говорила мама. И еще была радость — старушка, у которой снимала угол Татуля, уехала на дачу. Ее соседи тоже все разъехались, и раза два я ездила в Москву послушать Татулину игру на стареньком, но все еще звучном, шредеровском фортепиано. Мне казалось, что за этот год она сделала большие успехи. Я наслаждалась, слушая ее, и неясные надежды шевелились в сердце.