- Да, наверно, - соглашается Хаусер. - И, однако, он гений, а они нет. То, что он написал, гениально, а то, что пишут они, - нет.
- Значит, вы полагаете, нам следует его напечатать?
- Полагаю, что так.
- Но... (А может быть, вот в чем загвоздка... вот он о чем умалчивает!) Но больше ему сказать нечего? Думаете, он уже исписался? Все, что было за душой, выложил в одной книге? На вторую его уже не хватит?
- Ничего такого я не думаю. Ручаться, впрочем, не могу. Его могут и убить, это бывает...
(Вечно он каркает, ворона!)
- ...Но, судя по этой книге, я бы сказал, можно не бояться, что он выдохнется. Его хватит еще на полсотни книг.
- Но... (О, господи! Где же тут подвох?) Но тогда, вы считаете, для такой книги у нас, в Америке, еще не пришло время?
- Нет, я так не считаю. По-моему, для нее самое время.
- Почему?
- Потому что она написана. Если книга написана, значит, для нее настало время.
- А некоторые наши лучшие критики говорят, еще не время.
- Знаю, что они говорят. Они ошибаются. Вот для них еще не время, только и всего.
- То есть как?
- Очень просто, они ведут счет по времени критики. А книга создается по времени художника. Разное время, разный отсчет.
- По-вашему, критики отстают от времени?
- Да. Отстают от художника.
- Тогда они, пожалуй, не согласятся с вами, что это гениальная книга. Как вы думаете?
- Не знаю. Может быть, и не согласятся. Но это не имеет значения.
- То есть как это - не имеет значения?!
- Да так. Книга хороша, и уничтожить ее нельзя. Стало быть, не важно, что о ней скажут.
- Значит... черт возьми, Хаусер! Если вы не ошиблись, значит, мы совершили замечательное открытие!
- Да, это так. Вы его совершили.
- Но... но... неужели вам больше нечего сказать?!
- Да, нечего. А что тут еще говорить?
Редактор ошеломлен.
- Ничего... только мне казалось, вы-то должны бы радоваться! - И, вконец обескураженный, сдается: - А, ладно! Ладно, Хаусер! Большое вам спасибо!
В издательстве этого не понимали. Просто не могли понять. И наконец отступились - все, кроме Лиса Эдвардса, Лис никогда не отступал, если хотел что-либо понять. Лис по-прежнему, проходя мимо, заглядывал в кабинет Хаусера - крохотную тесную каморку. Сдвинет старую серую шляпу на затылок (Лис всегда работал в шляпе), наклонится, вытянет шею и с тревожным недоумением в светлых зеленоватых глазах уставится на Хаусера, будто перед ним неведомое сказочное чудище со дна морского. Потом повернется и, ухватясь обеими руками за лацканы пиджака, шагает своей дорогой, и во взгляде у него безмерное изумление.
Лис никак не мог понять, в чем тут секрет. Да и сам Хаусер ничего не мог бы ответить и объяснить.
Лишь когда Джордж Уэббер познакомился с обоими поближе, он стал постигать эту загадку. Лисхол Эдвардс и Отто Хаусер... Только узнав их обоих, только видя, как работают они в одном и том же издательстве, можно было их обоих понять, - даже лучше, наверно, чем каждый из них понимал самого себя. Джорджу казалось, в каждом из них уже потому, что он таков, как есть, открываются тайные истоки души, то, в чем оба они так удивительно схожи - и такие невообразимо разные.
Должно быть, когда-то давно и в Отто Хаусере, в самой глубине его невозмутимого духа, горело ровное и жаркое пламя. Но тогда он еще не знал, что значит быть выдающимся редактором. Теперь он видел это своими глазами - и решил, что это не для него. Уже десять лет смотрел он, как работает Лис Эдвардс, и прекрасно знал, что для этого нужно: живое негаснущее пламя среди мрака, спокойное, неустанное и непрестанное напряжение, упрямая воля - довести до конца то, ради чего горит это пламя и что сознает дух; и какая это невысказанная мука, бьешься изо всех сил, чтобы достичь цели, как-то одолеть всеобщее противодействие, слепое и тупое воинствующее невежество, враждебность, предрассудки, нетерпимость... а против тебя все дураки, какие только есть на свете: и выжившие из ума дряхлые старцы, и жеманные, сюсюкающие дамочки, и ханжи, лицемеры, филистеры, и злобные тупые завистники, и - что хуже всего - просто-напросто обыкновеннейшие дураки, непроходимо, безнадежно безмозглые и тупые по самой природе своей!
О, так сгорать, так безоглядно тратить себя, испепелять в огне этой неугасимой страсти! И чего ради? Ради чего? А главное, зачем? Чтобы никому не известный юнец откуда-нибудь из Теннесси, какой-нибудь сын захудалого фермера из Джорджии или отпрыск лекаря из захолустий Северной Дакоты, по меркам дураков существо без роду без племени, без титулов и званий (а стало быть, бесправное и недостойное), отмеченный печатью гения, мучительно бился, силясь излить высокую страсть одинокого духа, одолеть немоту, хоть отчасти высказать то, что замкнуто в его душе и в бессловесных душах его братьев, и в слепой необъятности нашей суровой земли найти путь рвущемуся на волю роднику творчества, и, может быть, в бескрайней пустыне жизни оставить хоть какой-то след, воздвигнуть хоть какой-то приют... и рее это - перед лицом всесветного дурацкого ханжества, дурацкого невежества, дурацкой трусости, дурацких заскоков, дурацкого зубоскальства, дурацкой манерности и дурацкой ненависти ко всякому, кто не развращен и не забит... и дураки либо погасят эту жаркую, пылающую страсть насмешками, презрением, непониманием, либо развратят эту могучую волю, осквернят ее дурацким успехом - признанием дураков. И ради этого должны гореть и терзаться такие, как Лис, - чтобы поддерживать нестерпимый огонь, сжигающий душу какого-нибудь вдохновенного мученика-мальчишки, покуда мир дураков не возьмет этот пламень на свое попечение и не предаст его!
Отто Хаусер на все это насмотрелся.
И, наконец, в чем награда такого Лиса? Опять и опять в одиночку, наперекор безнадежности, одерживать победу за победой - и видеть, как те самые дураки, которые не желали победу признавать, ее присваивают, и вновь погружаться в поиски, и молчать, и ждать, а дураки тем временем жадно прикарманивают золото, отчеканенное чужим одиноким духом, чванятся, как собственным открытием, плодом чужих долгих и трудных поисков, похваляются своей прозорливостью, приписав себе свершение чужих пророчеств. Нет, в конце концов сердце не выдержит, разорвется - и сердце Лиса, и сердце гения, одинокого юноши: маленькое, хрупкое сердце человеческое неминуемо ослабеет, перестанет биться; но сердце глупости будет биться вечно.