- Папа! Это же салфетница! - возмущенно воскликнула Оливия, пытаясь вырвать у отца пустую ребристую вазочку. - Ну как хочешь! Тогда и мне наливайте.
Дядя Ваня поднялся. Был он крупен - в отца - и ширкоплеч, а Байрон вдруг вспомнил его сгорбленным пришельцем, заявившимся к родственникам после долгих лет тюремной отсидки.
- Я недаром позвал тебя, Байрон, - начал он, - чтобы в присутствии святого отца... и так далее... Я не знаю, что тебе рассказывал отец насчет меня...
- Считай, ничего.
- Тем хуже... или тем лучше... - Он залпом выпил водку и шумно потянул ноздрями. - Случилось это незадолго до твоего рождения. Да, я буду краток. До рождения. Мы с твоим отцом, а моим единокровным братом, катались на санках и ударились головой. У Гриши вскоре обнаружилась падучая, а мне хоть бы что. Но приступы у него случались редко, очень редко. Я и рассказать хочу только об одном приступе, который изменил не только мою жизнь... не только! У нас в старом доме что ни воскресенье собирались гости. Гриша, твой отец, был уже женат на Майе, и вроде бы они ждали ребенка... детали опускаю... Среди гостей оказалась девочка лет пятнадцати-шестнадцати. Шалунья, игрунья... В общем, по тем строгим временам - слишком избалованная была девочка. Гриша за нею в шутку взялся ухаживать и сдуру - только сдуру! - выпил водки. А ему ж было нельзя. Врачи - строго-настрого. Ну дальше проще: уединились они наверху (а только я один и видел, как они туда крались). А внизу веселье продолжается вовсю. Вино - рекой... И тут вдруг подходит ко мне тихохонько Нила и велит следовать за нею, не привлекая внимания гостей. Поднялись мы наверх - а там страх и ужас. Гриша без сознания, а девочка-шалунья - мертва. Изнасилована и мертва. Мы позвали родителей. Гриша постепенно пришел в себя и его увели. А когда гости ушли, состоялся разговор. Выдавать Гришу правосудию - значит, губить не только его, но и беременную Майю, да и репутацию семьи. Долго о чем-то разговаривали, кто-то плакал, кто-то... впрочем, это неважно! А я сидел и слушал их, и где-то в глубине души у меня словно бы какой-то страшный бутон распускался, и чем дальше, тем больнее, тем сильнее я его чувствовал, а когда уже терпежа моего не стало, схватил отца за руку и потащил в другую комнату. Я, говорю, готов взять все на себя. Должны же дети хоть чем-то платить родителям, и я готов заплатить всю цену. Отец поначалу решил, что я с ума сошел. Слово за слово - оба вроде успокоились, а бутон в душе моей вовсю распустился. Я был готов на все. Дом поджечь? Милости прошу! Человека убить? Да с моим удовольствием! И все это я отцу сказал... даже не сказал, а - говорил и говорил, пока совсем его не заговорил до полной одури, и сам по уши в этой одури, и вижу - он тоже. Аж вздрагивает. Налил нам по капельке коньяку, а потом вдруг - трах рюмку в пол. Пусть, говорит, Бог решает. Вот вам и неверующий человек, однако. Ты, говорит, хоть понимаешь, перед каким страшным выбором меня ставишь? А я этот выбор, говорю, сам сделал. И пойду до конца. И суд? И тюрьму? И суд, и тюрьму. Да нам же с тобой вовек не рассчитаться, Ваня, говорит он тихо. Вот в этом-то, говорю, и вся разница между нами. Вы про расчеты, а я - без всяких расчетов. Голый! Совершенно голый!
Он перевел дыхание и сел. Поискал что-то в кармане. Оливия протянула ему платок. Дядя Ваня промокнул глаза.
- И ведь все выдержал, все перенес. Что там следствие и суд! Хуже было, когда меня в психушку определили. Боже милостивый, знали б вы, что там с нами делали! Уколы, таблетки - это еще ничего. Терпимо. Книг не давали, даже переписку с родными запретили. Я уж не говорю о свиданиях с близкими. - Он громко высморкался в салфетку, скомкал и сунул ее в карман. - Санитары насиловали нас, братцы. Измывались... Я спасался только тем, что вспоминал прочитанные книги. Как я жалел, что читал без ума, не все запомнил! Стихи и те вспомнить иногда не умел. Я же в драмкружке занимался - еще в школе. Мы Чехова ставили - так, рассказики, водевильчики. Но вот Чехова-то я, оказывается, и запомнил. И когда приехала ко мне Майя на первое свидание, я ей и говорю: "Те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Майя, ведь не помянут!" А она мне - слово в слово: "Люди не помянут - зато Бог помянет". За эту ее памятливость, за эти ее слова я готов был не знаю на что ради нее... - Он вытер слезившиеся глаза тыльной стороной ладони. "Позвольте мне говорить о своей любви, не гоните меня прочь. Вы мое счастье, моя жизнь, моя молодость!" И вот тогда-то я и понял, что все бывшее со мною - не напрасно, не зря. И когда я домой вернулся, а они, отец в особенности, стали у меня прощения просить, я остановил их - да, не лгу, остановил! И сам - сам! - у них прощения попросил!
- За что? - глухо спросил Байрон.
- С твоей точки зрения ни за что! - вскинулся дядя Ваня. - А с моей точки зрения - за все! За все, что мне было дано. Дано! Понимаешь? И к черту эти пятнадцать лет! Дано - не отнимешь!
И он уронил голову на руки, содрогаясь всем крупным телом.
Из соседней комнаты выбежала Лиза. Вдвоем с Оливией они подхватили Ивана и увели в спальню.
- Вы знали об этом? - после непродолжительного молчания спросил отец Михаил.
- Отчасти, - ответил Байрон. - А мать говорит, в молодости он веселый был, добрый, хороший...
- Мне на днях пришлось исповедать человека, совершившего преступление, взбудоражившее весь город, - медленно, словно бы через силу проговорил отец Михаил. - Он меня с постели поднял. Заперлись мы в церкви вдвоем. И вдруг пред ликом Христовым начал он лгать! Он говорит, детали какие-то выкладывает, а я физически чувствую его ложь и ничего с собой поделать не могу... Актерствует, лжет, извивается, как будто даже издевается, а я не пойму, над кем издевается, надо мной или над Богом... И в таком случае зачем на исповедь пришел? Глупо.
- Я понимаю: тайна исповеди, - сказал Байрон. - Но какие детали он вам выложил? Или и про это нельзя говорить?
Отец Михаил покачал головой: нет.
- И что же - отпустили ему грехи?
- Грехи Бог отпускает. А я того человека выгнал из храма - не удержался. Стыжусь этого. - Он помолчал. - Нет правды в людях. Или ищем не там? Все люди как будто стерты: один телевизор смотрят, одни газетки читают, одним языком говорят... Впрочем, это уже другой разговор.
Байрон вдруг рассмеялся.
- Извините меня, отец Михаил, не знаю почему, но вы мне достоевского Шатова напоминаете... из "Бесов" - помните? Тот в Бога не верил, а в русский народ-богоносец - верил. Народ-богоносец один телевизор смотрит! Простите, не хотел вас обидеть. И еще: почему вы актерства так не любите? Извините за банальность, но все мы играем роли, в том числе и Иисус...
- Но Он играл только одну роль! - вспыхнул поп. - Вы вспомните противостояние Понтия Пилата и Иисуса. Кем был Пилат? Прокуратором Иудеи в Иерусалиме, фаворитом Сеяна в Риме, солдатом, мужем, любовником, циником... Разве не циничен его вопрос об истине? Так, кажется, и подмигивает Иисусу: мы-то, мол, с вами знаем, что есть истина на самом деле, так что отвечайте правильно - и я постараюсь вас отмазать. А Он - не может. Потому что всюду и всегда он был только Иисусом Христом, Спасителем и Спасением. Поэтому и завещал Он нам только одно: будьте собой. Собой - истинным, а не совокупностью приемчиков и ужимок!
- А это возможно?
Священник встал.
- Я помолюсь за него. Прощайте.
- За кого? - крикнул Байрон.
Но священник уже вышел, бесшумно ступая своими сапожищами.
- Прощайте... - пробормотал Байрон. - За кого ж вы молиться станете? Неужто Витька на исповедь среди ночи прибегал? Чушь.
Он лишь однажды был внутри церкви Преполовения Пятидесятницы, еще в детстве, и его неприятно поразил взгляд то ли какого-то святого, то ли Иисуса (сейчас он не мог вспомнить, кому принадлежал этот взгляд), взиравшего снизу вверх на Саваофа и в то же время не спускавшего глаз с прихожан: взгляд был жгуч и бел - может быть, потому, что снизу невозможно было различить зрачок святого.