Когда оптимиста вынимают из петли, он даже не удивляется.
Покойник и похоронное объявление, это — факт и реклама.
Когда вождю ставят памятник про жизни, то для того, чтоб поторопить его.
Трудно уцелеть не столько в начале революции, сколько в конце эмиграции.
Человек, которому некуда бежать, называется беженцем.
Верх жестокости: поймать человека, страдающего тиком, и запретить ему моргать.
Арийский параграф: прежде чем отправиться к праотцам, убедись, что они не евреи.
Верх популярности — это когда весь мир ненавидит одного человека.
В Германии есть два лагеря: один вооруженный. Другой концентрационный.
Вожди подобны бомбам: они падают сверху.
Примечание к Майн Риду:
Если Гитлер — охотник за черепами, то Муссолини — всадник без головы.
Итальянская версия:
— Договор с Германией — это самоубийство с целью грабежа.
ПОЕЗД НА ТРЕТЬЕМ ПУТИ
Кроме портовых босяков и колоратурных сопрано, были в Одессе свои любимцы, знаменитости и достопримечательности, которыми гордились и восхищались и одно упоминание о которых вызывало на лицах неподдельную патриотическую улыбку.
Так, например, пивная Брунса считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво.
Пивная помещалась в центре города, на Дерибасовской улице, окружена была высоким зеленым палисадом и славилась тем, что гостю или клиенту ни о чем беспокоиться не приходилось, старый на кривых ногах лакей в кожаном фартуке наизусть знал всех по имени и знал, кому, что и как должно быть подано.
После вторников у Додди, где собирались художники, писатели и артисты и где красному вину удельного ведомства отдавалась заслуженная дань, считалось, однако, вполне естественным завернуть к Брунсу и освежиться черным пенистым пивом.
Сухой, стройный, порывистый, как-то по-особому породистый и изящный, еще в усах и мягкой, шатеновой и действительно шелковистой бородке, быстро, и всегда впереди всех, шел молодой Иван Алексеевич Бунин; за ним, как верный Санчо Панса, семенил, уже и тогда чуть-чуть грузный, П. А. Нилус; неразлучное трио — художники Буковецкий. Дворников и Заузе — составляли, казалось, одно целое и неделимое; и не успевал переступить порог популярный в свое время А. М. Федоров, поэт и беллетрист, как Бунин, обладавший совершенно недюжинным, совершенно исключительным даром пародии, и звуковой и мимической, начинал уже подбираться к намеченной жертве:
— Александр Митрофанович, будь другом, расскажи еще раз, как это было, когда ты сидел в тюрьме, я, ей-богу, могу двадцать раз подряд слушать, до того это захватывающе интересно…
Федоров, конечно, не соглашался и «за ложную стыдливость, каковой всегда прикрывается сатанинская гордость», немедленно подвергался заслуженному наказанию.
Карикатура в исполнении Бунина была молниеносна, художественна и беспощадна.
Этот дар интонации, подобный его дару писательства, невзирая на смелость изобразительных средств, не терпел ни одной сомнительной, неверной или спорной ноты.
Переходя на тонкий тенор, острый, слащавый и пронзительный, Бунин обращался к воображаемой толпе политических арестантов, которых вывели на прогулку, и, простирая руки в пространство, в самовлюбленном восторге, долженствовавшем быть благовестом для толпы, кричал исступленным уже не тенором, а вдохновенно-фальшивым фальцетом:
— Товарищи! Я — Федоров! Тот самый… Федоров!.. Я — вот он, Федоров!..
Присутствовавшие надрывали животики, Бунин театрально отирал совершенно сухой лоб, а виновник торжества подносил своему палачу высокую кружку пива и, криво усмехаясь и заикаясь, говорил:
— А теперь, Иван, изобрази Бальмонта — «и хохот демона был мой!».
Но этот маневр диверсии не всегда удавался, тем более что пародию на стихи Бальмонта, где каждый куплет кончался рефреном «И хохот демона был мой!» — во всяком случае немыслимо было воспроизводить у Брунса, где было много посторонней публики, не всегда способной оценить некоторые свободолюбивые изыски бунинской пародии…
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кофейное заведение Либмана — все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, которую французы называют:
— Dix-neuf cents… La belle époque![38]
Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своем по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением.
Жест в этом городе родился раньше слова.
Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке — если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.
А приблизительный заключался в том, что настоящее кофе со сливками можно пить только у Либмана, чай с пирожными лучше всего у Фанкони, а самые красивые в мире ножки принадлежат Перле Гобсон.
Чтоб не томить воображение, скажем сразу, что Перла Гобсон была мулаткой и звездой «Северной гостиницы».
Каковая «Северная гостиница» ничего диккенсовского в себе не заключала, никакой мистер Пикквик никогда в ней не останавливался, а принадлежало это скромное название всего только кафешантану, но, конечно, первому в мире.
За столиками «Северной гостиницы», в зале, расписанном помпейскими фресками, или приблизительно, можно было встретить всех тех, кого принято называть «всей Одессой».
Богатые, давно обрусевшие итальянцы, которым почти целиком принадлежал Малый Фонтан с его мраморными виллами и колоннадами: оливковые греки, Торговавшие рыбой и сплошь называвшиеся Маврокордато; коренные русские помещики, по большей части с сильной хохлацкой прослойкой: евреи, обросшие семьями, скупщики зерна и экспортеры, и среди них герои и действующие лица «Комедии брака» Юшкевича; морские офицеры в белых тужурках с черными с золотом погонами, со сдержанным достоинством оставлявшие кортики в раздевалке; несколько кутящих студентов в мундирах на белой подкладке, лихо подъезжавших в фаэтонах на дутиках; и, наконец, два аборигена, два Аякса, два несравненных одесских персонажа, которыми тоже немало и с трогательным постоянством гордилась южная столица.
Одного звали Саша Джибелли, другого Сережа Уточкин.
Отсутствие отчеств нисколько не говорило о недостатке уважения, скорее наоборот: это было нечто настолько свое, настолько родное и близкое, что как же их было называть иначе, как не сокращенными, милыми, домашними именами?!
За что ж их, однако, любили и уважали?
Никаких подвигов Саша Джибелли не совершил, ничего такого не изобрел, не выдумал, никаких ни военных, ни гражданских доблестей не проявил.
Но настолько был миленький, красив и лицом и движениями, настолько приятен, и в таких гулял умопомрачительных, в складочку выутюженных белых брюках с обшлагами, и такие носил, душка, гетры на желтых штиблетах с пуговицами, и портсигар с монограммой, и тросточку с набалдашником, и шляпу-панаму, а из-под шляпы взгляд темно-бархатный, что ходили за ним по Дерибасовской, как за Качаловым на Кузнецком Мосту, толпы поклонниц, вежливо сказать, неумеренных, а честно сказать — психопаток.
А сам он только щурился и улыбался, и все дымил папиросками, по названию «Графские».
А что про Сашу Джибелли друг другу рассказывали и всегда по секрету, и каких только ему не приписывали оперных примадон, драматических гран-кокетт, львиц большого света и львиц полусвета, хористок, гимназисток, белошвеек и епархиалок, — списку этому и сам Дон Жуан мог позавидовать.