После первой пятилетки, на шестой год Октябрьского переворота, надо было что-то предъявить, чем-то ударить в нос, какой-то показать товар лицом, снять его со старых дореволюционных складов, но пометить сегодняшним днем и заштемпелевать как следует — «Made in USSR», а там видно будет.
Чрез всесильного, губастого, слюняво-сговорчивого Луначарского, благодаря добрым друзьям, а также и бывшим метранпажам, удалось старику получить командировку и со свойственной ему неисправимой добросовестностью «выполнить и перевыполнить» сумбурную, сложную, неблагодарную задачу.
— Помилуйте, — рассказывал Сытин, — у меня ведь в Москве заложниками вся семья осталась, дети, внуки, да еще чудом удалось в деревне, под Москвой, весь мой церковный хор сохранить. Доказал им, голубчикам, что это дело вполне народное, и все мои певчие самые что ни на есть чистой воды мужики и крестьяне.
Ну вот, видите, и поверили, и на весь хор продовольственные карточки выдали. А я, конечно, один за все отвечаю и за всех ручаться должен. И за детей и внуков, и за хористов в хоре, и за наборщиков в бывшей моей типографии…
Так что соблюдать себя должен аккуратно, сами догадываетесь, — белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.
…Не помню как, но беседа, естественно, перешла на недавнее, а в безвозвратности и неповторимости своей — уже стародавнее прошлое.
Кто-то из присутствующих, если не ошибаюсь, покойный А. Л. Фовицкий, стал расспрашивать о бывших рус-скословцах, имена которых знала вся грамотная Россия.
Разговор, разумеется, коснулся и Дорошевича.
Вспоминали его единственную в своем роде лекцию, в январе 18-го года, в переполненном до отказа цирке Никитина, на Садовой.
Все уже было кончено, свергнуто и коленом к земле придушено.
Россия полным ходом шла к военному коммунизму.
Надо было иметь много гражданского мужества, близкого к отчаянию, и много нерастраченного пафоса, и жгучей, невысказанной, неизжитой ненависти, чтоб в зиму 18-го года решиться на подобное выступление, прикрытое пестрой мишурой официальной темы:
«Великая французская революция в воспоминаниях участников и современников…».
Цирк был переполнен. Люди дрожали от холода, переминались с ноги на ногу, и от человеческого дыхания образовалось какое-то мутное марево, и в нем желтым неверным светом, то совсем потухая, то мигая, горели электрические лампочки.
Дорошевича встретили как надо: стоя, неистово аплодируя, но без единого слова, крика, неосторожного приветствия.
Он был в шубе, в высокой меховой шапке, чуть сутулый и сам высокий, уже смертельно желтый и обреченный, в неизменном своем с широким черным шнуром пенсне, которое он то снимал, то снова водружал на свой большой мясистый нос.
Он читал, то и дело отрываясь от написанного, по длинным, узким, на редакционный манер неразрезанным листкам бумаги, читал ровным, четким, ясным, порой глуховатым, порой металлическим, но всегда приятным для слуха низким голосом, без аффектации, без подчеркивания, без актерства.
Читал он, и, вернее, говорил, о событиях и вещах страшных, жутких, безнадежных, полных острого, вещего, каждодневного смысла.
За одни упоминания о подобных вещах и событиях в Москве, в январе 18-го года, у любых дверей вырастали латыши и китайцы преторианской гвардии.
И путь был для всех один: на Лубянку.
Все это понимали, чувствовали, ни с кем не переглядываясь, друг друга видели, лектор толпу, толпа лектора, и так в течение полутора или двух часов этого незабываемого вечера…
Через сравнительно короткий промежуток времени, в Крыму, от быстро развивавшейся болезни, от разжижения мозга, Дорошевич умер.
Закрыла глаза ему его молодая жена, красивая, жадная к жизни, актриса Ольга Миткевич.
У Гейне есть стихи, в переводе Вейнберга.
Стихи эти, вернее, две строчки из них, Влас Михайлович при жизни, с недоброй улыбкой любил декламировать.
И, не кончив четверостишия, останавливался.
На лекции Дорошевича, о которой вспомнил Фовицкий, Сытин не был, но, конечно, много об этом выступлении слышал, и тут-то, словно коснулись мы неких заповедных струн, старик расчувствовался, разошелся и сам предложил:
— А не хотите ли, я вам расскажу, как у нас с покойным Власом Михайловичем знакомство произошло?
Долго нас уговаривать не пришлось.
— Было это больше сорока лет тому назад, одним словом, в конце девяностых годов. Торговал я у Проломных ворот, имел свой ларь, как следует быть, железом окованный; и цельный день, с утра и до вечера, топтался на одном месте, чтоб, не приведи господи, покупателя не пропустить.
Ну, товар был у меня всякий, какой надо:
И «Миллион снов», новый и полный сонник с подробным толкованием; и «Распознавание будущего по рукам», хиромантией называется. Очень ходкая была книжка. И «Гадание на картах». И «Поваренная книга» — подарок молодым хозяйкам. И, конечно, четьи-минеи. И жития святых. И все такое прочее.
Ранняя московская осень в тот год была, как сейчас помню, ясная и тихая, с заморозками по утрам, от лотков на площади шел грибной дух, на всех куполах Василия Блаженного солнце играет, хорошая, господа, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая…
Ну, вот и подходит к моему ларю неизвестный мне молодой человек, на вид вроде семинариста, что ли, с лица бледный, и не то белобрысый, не то рыжий, и еще к тому долговязый.
Чутьем чую, что никакой это не покупатель, а так, — как в картах, проходящая масть.
Ну, слово за слово, а он уж меня и по имени-отчеству величает, и все знает, пострел этакий, что я «Сонник»-то на свой страх и риск сам отпечатал, и вроде теле издателем на обложке значусь.
И вынимает из-под полы тетрадь, в трубочку свернутую, и говорит — так, мол, и так, если желаете иметь весьма для вас подходящий товар, как раз к Рождеству, вещь очень чувствительная и задушевная, и у кого угодно слезу прошибет…
А настоящий читатель, небось сами знаете, любит под праздник всплакнуть маленько.
И так мы с ним, с долговязым, по душам разговорились, что, уж не помню как, а очутились через час-другой у Соловьева в чайной, в Охотном Ряду, сели у окна, под высоким фикусом, и стал я его поить чаем с бубликами, а он все свою бородавку указательным пальцем мусолит, машина в трактире гудит-надрывается, а он это папироской мне прямо в лицо дымит и всю свою тетрадь под машинный гул на полный голос читает.
Ну, что ж, не стану греха таить, был я тогда помоложе да покрепче, а может, тоже и глупее был, а только так меня от чтения его за душу хватило и защемило больно, что уж не знаю как, а слезы по щекам, по бороде так и потекли струей.
И так он меня, подлец, растрогал и разнежил до крайности, что я ему тут же с места новенькую зеленую трешницу из-за пазухи вынул и на стол положил, и говорю ему — беру твою тетрадь, как есть в сыром виде, и давай, брат, по рукам, и вот тебе три рубля кровными деньгами на твое счастье и благосостояние…
А он еще ломается и говорит церковным басом, — за такие слезы можете и пятерку дать, не пожалеете.
В общем, поторговались мы с ним как следует и на трех с полтиной и покончили.
Забрал я у него тетрадь с сочинением и спрашиваю, а какую ж твою фамилию на обложке печатать будем? А он мне говорит — боже вас сохрани фамилию мою на обложке печатать, а то меня из моего учебного заведения на все четыре стороны с волчьим билетом выгонят!
Ну, думаю, как хочешь, мне лишь бы книжонку к Рождеству выпустить, будет чем расторговаться на праздник.
И расстались мы по-хорошему, и больше я его и в глаза не видел. Исчез, словно корова языком слизала.
Старик остановился, вздохнул и, выдержав паузу, с чувством, толком и расстановкой преподнес нам свой заключительный эффект.