Впрочем, недаром сказано:
— Нет большей бессмыслицы, нежели плющ благоразумия на зеленых ветках молодости.
Мудрость Екклезиаста постигается на склоне дней. Переоценка ценностей приходит не сразу. И как утверждали римляне:
— Поздно мелют мельницы богов.
В «Стойле Пегаса» и в «Десятой музе», в прокуренном до отказа ресторане «Риш» на Петровке, всюду, где собирались молодые таланты и начинающие бездарности, козырные двойки и всякая проходящая масть, — никакой мизантропии, само собой разумеется, и в помине не было, ни о каких переоценках и речи быть не могло.
В каждом мгновении была вечность.
Горациев нерукотворный памятник воздвигался прижизненно.
Бессмертие обеспечивалось круговой порукой присутствующих.
За неожиданную рифму, за звонкое четверостишие, за любую удачную шутку — полагались лавры, признание, диплом, запись в золотую книгу кружка, ресторана, кафе Кадэ, Тримблэ, даже кондитерской Сиу на Кузнецком Мосту.
Одним из таких закрытых собраний литературной богемы, где за стаканом вина и филипповской сайкой с изюмом происходило посвящение рыцарей и калифов на час, был небольшой, но шумный кружок, собиравшийся в Дегтярном переулке, в подвальной квартирке Брониславы Матвеевны Рунт.
Родом из обрусевшей чешской семьи, она была сестрой Жанны Матвеевны, жены Валерия Брюсова.
Столь близкое родство с властителем дум уже само по себе окружало некоторым ореолом одаренную, на редкость остроумную, хотя и не отличавшуюся избыточной красотой хозяйку дома.
Невзирая, однако, на столь удачное, хотя и случайное преимущество, блистать отраженным блеском миниатюрная, хрупкая Бронислава Матвеевна, или, как фамильярно ее называли. Броничка, не желала, справедливо претендуя на несомненное личное очарование и собственный, а не заемный блеск.
Надо сказать правду, что в этом самоутверждении личности Броничка бывала даже несколько беспощадна в отношении высокопоставленного деверя, и чем злее было удачное словечко, пущенное по адресу первого консула, или острее эпиграмма, тем преувеличеннее был ее восторг и откровеннее и естественнее веселый, взрывчатый смех, которым она на диво заливалась.
Бронислава Матвеевна писала милые, легкие, как дуновение, и без всякого «надрывчика» рассказы, новеллы и так называемые «письма женщин», на которые был тогда большой и нелепый спрос. Литературный почерк ее называли японским, вероятно потому, что в нем было больше скольжений и касаний, чем претензий на глубину, чернозем и суглинок.
Кроме того, она славилась в качестве отличной переводчицы, обнаруживая при этом большой природный вкус и недюжинную добросовестность.
Но так как одной добросовестностью жив не будешь, то не для души, а для денег она скрепя сердце еще редактировала пустопорожний еженедельник «Женское дело», официальным редактором которого состоял Ив. Ив. Попов, сверкавший глазами, очками и, вероятно, какими-то неощутимыми, но несомненными добродетелями.
Издательницей журнала тоже официально значилась «мамаша Крашенинникова», а за спиной ее стоял мамашин сын, великолепный, выхоленный присяжный поверенный Петр Иванович, адвокатурой не занимавшийся и развивавший большую динамику в настоящем издательском подворье на Большой Дмитровке.
Календари, справочники, газеты-копейки. — главное быстро стряпать и с рук сбывать.
В квартире у Бронички все было мило, уютно, налажено.
Никакого художественного беспорядка, ни четок, кастаньет, ни одной репродукции Баллестриери на стенах, ни Льва Толстого босиком, ни Шаляпина с Горьким в ботфортах, ни засушенных цветов над фотографиями молодых людей в усиках.
— Если б я всех своих кавалеров на стенку вешала, да еще засушенными цветочками их убирала, то у меня уже давно был бы целый гербариум. А уж сколько моли развелось бы, можете себе представить! — с обезоруживающей откровенностью заявляла хозяйка дома.
По вторникам и средам, а может быть, это были четверги, — за давностью лет не упомнишь — во всяком случае, поздно вечером начинался съезд, хотя все приходили пешком и расстоянием не стеснялись.
Непременным завсегдатаем был знаменитый московский адвокат Михаил Львович Мандельштам, седой, грузный, представительный, губастый, с какой-то не то кистой, затвердевшей от времени, не то шишкой на пухлой щеке.
С этого и начиналось.
— А у алжирского бея под самым носом шишка выросла!..
Приветствие было освящено обычаем, в ответ на что следовала неизменная реплика:
— Вот и неправда! Не под носом, а куда правее!
После чего знаменитый адвокат смачно целовал ручки дамам и усаживался на диван.
По одну сторону Анакреона — так его не без ехидства, оправдывавшегося мужской биографией, прозвала хозяйка дома, — усаживалась томная и бледная Анна Мар, только выпустившая свой новый роман под обещающим названием «Тебе Единому согрешила».
По другую сторону, — могий вместити, да вместит, — «дыша духами и туманами», загадочно опускалась на тихим звенением откликавшиеся пружины молодая беллетристка Нина Заречная.
Колокольчик в прихожей не умолкал.
В длиннополом студенческом мундире, с черной подстриженной на затылке копной густых, тонких, как будто смазанных лампадным маслом волос, с желтым, без единой кровинки, лицом, с холодным нарочито равнодушным взглядом умных темных глаз, прямой, неправдоподобно худой, входил талантливый, только что начинавший пользоваться известностью Владислав Фелицианович Ходасевич. Неизвестно почему, но всем как-то становилось не по себе.
— Муравьиный спирт. — говорил про него Бунин, — к чему ни прикоснется, все выедает.
Даже Владимир Маяковский, увидя Ходасевича, слегка прищуривал свои озорные и в то же время грустные глаза.
Веселая, блестящая, умница из умниц, — кого угодно за пояс заткнет, — с шумом, с хохотом, в сопровождении дежурного, «охраняющего входы», и несмотря на ранний час уже нетрезвого Володи Курносова, маленького журналиста типа проходящей масти, появлялась на пороге Е. В. Выставкина.
Разговор сейчас же завязывался, не разговор, а поединок между Екатериной Владимировной и Мандельштамом.
Да иначе и быть не могло.
Только на днях напечатана была в столичных газетах статья московского златоуста, — кстати сказать, златоуст изрядно шепелявил, — о коллективном помешательстве на женском равноправии и ответная статья Ек. Выставкиной, в которой Мандельштаму здорово досталось на орехи.
Адвокат отбивался, защитница равноправия нападала, парировала каждый удар, сыпала сарказмами, парадоксами, афоризмами, высмеивала, уничтожала, не давала опомниться, и все под дружный и явно одобрительный смех аудитории, и уже не обращая ни малейшего внимания ни на смуглого чертовски вежливого Семена Рубеновича, застывшего в дверях, чтобы не мешать, ни на художника Георгия Якулова. чудесно улыбавшегося одними своими темными восточными глазами, ни на самого Вадима Шершеневича, вождя и возглавителя московских имажинистов, со ртом до ушей, каплоухого и напудренного.
А когда появилась Маша Каллаш, в крахмальных манжетах, в крахмальных воротничках, в строгом жакете мужского покроя, с белой гвоздикой в петличке, с красивым вызывающим лицом, — пепельного цвета волосы барашком взбиты, — ну тут от златоуста, хотя он и хохотал вовсю, и тряс животом, одно только воспоминание и оставалось.
Прекратил бой Маяковский.
Стукнул по обыкновению кулаком по хозяйскому столу, так что стаканы зазвенели, и крикнул зычным голосом:
Экспромт имел бешеный успех.
Нина Заречная — пила вино и хохотала.
Анна Мар зябко куталась в шаль, но улыбалась.
Жорж Якулов, как молодой карабахский конек, громко ржал от радости. Хозяйка дома шептала на ухо Екатерине Выставкиной, подмигивая в сторону предводителя Бурлюков: