— По крайней мере не стучать кулаком по столу!
Но глава депутации не смущался, опрокидывал министерскую чернильницу царских времен и начинал зычным голосом:
— Мы. банщики нижегородских бань, требуем…
Продолжение следовало.
И на плакатах уличной демонстрации уже было ясно написано аршинными буквами:
Товарищи, спасайте анархию! Анархия в опасности!..
В так называемых лучших кругах общества, начиная от пестрой по составу интеллигенции, еще так недавно исповедовавшей весьма левые, крайние убеждения, и до либеральной сочувствовавшей буржуазии, тайком почитывавшей приходившую из Штутгарта «Искру» и «Освобождение», — царила полная растерянность, распад, нескрываемая горечь и уныние.
— Революция, как Сатурн, пожирает собственных детей!.. — мрачно повторял один из умнейших и просвещеннейших москвичей Николай Николаевич Худяков, профессор Петровско-Разумовской академии, обращаясь к своему старому приятелю Якову Яковлевичу Никитинскому. написавшему энное количество томов по вопросу об азотном удобрении.
Никитинский, несмотря на почтенный возраст, был неисправимым оптимистом и в пику Худякову, который все ссылался на Карлейля, возражал ему с юношеской запальчивостью:
— Я. Николай Николаевич, из научных авторитетов признаю только один.
— А именно?
— А именно лакея Стивы Облонского. Великий был мудрец, хорошо сказал: увидите, образуется!
Через несколько недель скис и сам Яков Яковлевич.
За новым чаепитием, в уютной профессорской квартире на Малой Дмитровке, Худяков не удержался и, не глядя на начинавшего прозревать приятеля, бросил куда-то в пространство:
— А в общем, Никитинский был прав, действительно все в конце концов образуется.
Вот и образовалась опухоль, и не опухоль, а нарыв. И если его вовремя не вскрыть, произойдет заражение крови…
Интеллигентское чаепитие давно окончилось; нарыв, как известно, был вскрыт; а что вслед за вскрытием не только произошло заражение крови, но что продолжается оно и по сей день, — этого не мог предвидеть не только Худяков, но и все профессора всего мира, вместе взятые.
По ночам ячейки заседали, одиночки грабили, балов не было, но в театре работали вовсю.
Газет развелось видимо-невидимо, и большинство из них призывали к сплочению, к единению, к объединению, к войне до победного конца.
Даже Владимир Маяковский, и тот призывал.
Взобравшись на памятник Скобелеву против дома генерал-губернатора, потный от воодушевления, он кричал истошным голосом:
— Теперь война не та! Теперь она наша! И я требую клятвы в верности! Требую от всех и сам ее даю! Даю и говорю — шелковым бельем венских кокоток вытереть кровь на наших саблях! Уррра! Уррра! Уррра!
А неподалеку от Скобелева, в «Музыкальной табакерке», на углу Петровки и Кузнецкого Моста, какие-то новые дамы, искавшие забвения, отрыва, ухода от прозы жизни, внимали Вертинскому, и Вертинский пел:
Возможно, что все это было очень кстати.
Но так как одним ладаном жив не будешь, то для душевного отдохновения читали «Сатирикон» и потом собственными словами рассказывали то. что написал Аверченко.
Каждый номер «Сатирикона» блистал настоящим блеском, была в нем и беспощадная сатира, и неподдельный юмор, и тот, что на мйг веселит душу, и тот, что теребит сердце и называется юмором висельников, весьма созвучным эпохе.
Все это прошло и быльем поросло.
Пожелтевшие страницы старых комплектов, журнальных и газетных, можно только перелистывать.
Читать их невозможно.
Все, что было написано и напечатано, все эти стихи, пародии, ядовитые фельетоны, нравоучительные басни, желчные откровения и заостренные сатиры — отжило свой век, который длился день или месяц.
От былого огня остался дым, который уносится ветром.
И какой-то вкус горечи и холода, и перегара — от этой обреченной и преходящей славы.
Рыцари на час. баловни капризных промежутков, любимцы кратковременной судьбы, самые талантливые, блестящие и знаменитые журналисты расточают свой несомненный дар, швыряют его всепоглощающей мишуре и почивают на лаврах, которые превратятся в сор.
Сгореть, испепелиться, но горячо подать. Немедленно, сейчас.
Станки и линотипы не терпят и не ждут.
Пусть завтра будет и мрак и холод.
Сегодня сердце отдам лучу!..
Ни целомудренных зачатий, ни длительного материнства.
Фейерверк взлетит и ослепит на миг.
Обуглится — и все о нем забудут.
Вчера «Стрекоза». Сегодня «Будильник». Завтра «Сатирикон». И потом — прах, пепел, забвение.
Время шло, не останавливаясь.
Каждый день приносил новое, страшное, непоправимое.
Обе столицы превращались в вотчины, но назывались коммунами.
Петроградской коммуной правил Зиновьев, Московской — солдат Муралов.
Стены и заборы были заклеены стихотворным манифестом Василия Каменского, одного из вождей разбушевавшегося футуризма.
Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.
— Грабь награбленное!
Декрету не хватало ореола. Марксистской логике — былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.
Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.
Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов. Картуз Ильича превратился в корону Сталина.
И по сравнению с монументальным «Петром» Алексея Николаевича Толстого заскорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.
Жизнь, однако, продолжалась.
Чрезвычайная Следственная Комиссия — так церемонно называлась когда-то ЧК — еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще не расстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадежном отчаянии хваталась за каждый призрак, за каждый мираж, за все, что на один короткий миг казалось подавленному воображению еще возможным и, рассудку вопреки, осуществимым… Свобода печати офици-ально еще не была отменена.
За исключением «Русского слова», — редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для «Известий Совета рабочих и крестьянских депутатов», — почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация и закрытие.
В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни «Раннего утра».
Владелец газеты и официальный ее редактор Н. Л. Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э. И. Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.
— Вот увидите, Николай Львович, газету закроют…
— Ну и закроют! На день раньше, на день позже, — какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, за это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..
Печерский только разводил руками и неуверенно улыбался.
— Хотите, может быть, плебисцит устроить? — язвительно предложил Казецкий.