За атаманом шли победоносные войска.
Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма быстро перешел на «Польку-птичку» и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны.
За армией бегом бежала Молдаванка, смазчики, грузчики, корреспонденты развенчанного Финкеля, всякая коричневая рвань.
У памятника Екатерине церемониальный марш кончился.
Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.
Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха.
Только слышно было, как дезертир-фельдфебель со зверским умилением повторял:
— Дай ножку. Ножку дай!
И ел глазами взвод за взводом, отбивая в такт:
— Ать, два. Ать, два. Ать… два…
Жизнь сразу вошла в колею.
Колея была шириной в братскую могилу. Глубиной тоже.
Товарищ Северный, бледнолицый брюнет с горящими глазами, старался не за страх, а за совесть.
Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали.
Наутро все начиналось снова.
Шарили, обыскивали, предъявляли ордер с печатями, за подписью атамана, как принято во всех цивилизованных странах, где есть Habeas Corpus[40] и прочие завоевания революций.
Атаман был человек просвещенный, но безграмотный и ордера подписывал кратко, тремя буквами:
— Гри.
На большее его не хватало.
Да и время, надо сказать, было горячее, и все отлично понимали, что для уничтожения гидры трех букв тоже достаточно.
Все остальное было повторением пройденного и шло по заведенному порядку.
В городском продовольственном комитете, который, ввиду отсутствия времени, переименовали в Горпродком, что было гораздо короче и понятнее, выдавали карточки, по которым выдавали сушеную тарань, а для привилегированных классов населения, то есть для беззаветных сподвижников Мишки-Япончика, еще и длинные отрезы плюшевых драпировок из городской оперы.
— Хоть раз в жизни, но красиво! — как великолепно выражалась Гедда Габлер.
Стрелки на часах Городской думы были передвинуты на несколько часов назад, и, когда по упрямому солнцу был полдень, стрелки показывали восемь вечера.
С циферблатами не спорят, с атаманами тем более.
На рейде, против Николаевского бульвара, вырисовывался все тот же безмолвный силуэт «Эрнеста Ренана», на который смотрели с надеждой и страхом, но всегда тайком.
Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась.
Все это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось все более и более нахмуренным.
История повторялась с математической точностью.
Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти.
Слышны были залпы орудий.
Созидатели новой эры отправились на фронт в плюшевых шароварах и больше не вернулись.
За боевым отрядом потянулись регулярные войска и грабили награбленное.
Созерцатели «Ренана» наглели с каждым часом и являлись на бульвар с биноклями.
Тарань поддерживала силы, бинокли укрепляли дух.
Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны Белой армии.
Обращение к населению было подписано генералом Шварцем.
Недорезанные и нерасстрелянные стали вылезать из нор и щелей.
Появились арбузы и дыни, свежая скумбрия, Осваг.
Ксюнин возобновил «Призыв».
Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы.
В огромном зале Биржи пела Иза Кремер.
В другом зале пел Вертинский.
Поезда ходили не так уж чтоб очень далеко, но в порту уже грузили зерно, и пришли пароходы из Варны, из Константинополя, из Марселя.
Мальчишки на улицах кричали во весь голос:
— Портрет Веры Холодной в гробу, вместо рубля двадцать копеек…
Было совершенно ясно, что Матильда Серао ошиблась и жизнь начинается не завтра, а безусловно сегодня, немедленно и сейчас.
На основании чего образовали «группу литераторов и ученых» и, со стариком Овсяннико-Куликовским во главе, отправились к французскому консулу Готье.
Консул обожал Россию, прожил в ней четверть века, читал Тургенева и очень гордился тем, что был лично знаком с Мельхиором де Вогюэ.
Ходили к нему несколько раз, совещались, расспрашивали. тормошили, короче говоря, замучили милого человека окончательно.
В конце концов на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще не осознанного и только смутным предчувствием угаданного смысла.
Печать была четкая и бесспорная и, как говорится, dune clarté la-tine[41].
Но смысл ее был роковой и непоправимый.
Начало января 20-го года.
На стоявшем в порту французском пароходе «Дюмон д’Юрвиль» произошел пожар.
Вся верхняя часть его обгорела, и на сильно пострадавшей палубе уныло торчали обуглившиеся мачты, а от раскрашенной полногрудой наяды, украшавшей нос корабля, уцелел один только деревянный торс, покрытый зеленым мохом и перламутровыми морскими ракушками.
Вся нижняя часть парохода осталась нетронутой, машинное отделение, трюм, деревянные нары для солдат, которых во время войны без конца перевозил «Дюмон д'Юрвиль», все было в полном порядке.
Что можно было починить, починили наспех и кое-как, и по приказу адмирала, командовавшего флотом, обгоревший пароход должен был идти в Босфор.
Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещай.
Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил:
— Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.
Василевский в меховой шубе и в боярской шапке уже собирался кинуться капитану на шею и, само собой разумеется, задушить его в объятиях, но благосклонный француз так на него посмотрел своими стальными глазами, что бедняга мгновенно скис и что-то невнятно пробормотал не то из Вольтера, не то просто из самоучителя.
20 января 20-го года — есть даты, которые запоминаются навсегда, — корабль призраков, обугленный «Дюмон д’Юрвиль», снялся с якоря.
Кинематографическая лента в аппарате Аверченко кончилась.
Никому не могло прийти в голову крикнуть, как бывало прежде:
— Мишка, крути назад!
Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной.
И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе. Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:
Группа была пестрая, случайная, соединенная стечением обстоятельств, но дружная и без всяких подразделений и фракций.
Старик Овсяннико-Куликовский в последнюю минуту передумал, махнул рукой, смахнул слезу и остался на родине.
С. П. Юрицын, бывший редактор «Сына отечества», наоборот, только в последнюю минуту и присоединился.
Был он мрачен, как туча, и держался в стороне.
Художник Ремизов, в «Сатириконе» Ре-Ми, еще за час до отплытия начал страдать морской болезнью.