И упорно подражал самому себе Вл. Азов.
Стихов была бездна, все они были, вероятно, совершенно гениальны, так как на следующий день их уже никто не помнил.
Пытался грешить пером Никита Валиев.
Так называемые юморески, весьма, впрочем, милые, давал Н. Н. Евреинов.
Грешил стихами и прозой и я сам, подписывая прозу неизвестно почему К. Страшноватенко.
Очевидно, удачны, потому что запомнились, были анонимные пояснения под некоторыми карикатурами и рисунками.
Под анонимом следует разуметь плод коллективного творчества. Помню чудесный фотомонтаж Шарого. изображавший С. В. Рахманинова в ореоле славы, и подпись к нему:
На другом рисунке похоронная процессия, за гробом идут две равнодушные фигуры, и одна другую спрашивает:
— Как вы думаете, попадет он в царствие небесное?
— Не думаю… для этого он слишком застенчив.
Или вот еще замечательная карикатура того же Шарого:
«К уразумению смысла русской эмиграции». Сидит в кресле Илья Ильич Обломов. На коленях у него уцелевший экземпляр «Столицы и усадьбы», а в руках похожая на свастику большая буква Ять.
По лицу текут слезы. А пояснение такое:
Или еще. Рисунок Шварца — современная Клеопатра.
Голая, жирная, розовая, глаза прищурены, в ателье пусто и неуютно. Под рисунком подпись:
«Какая тоска… Ни Цезаря, ни Антония — одни художники!»
Всего, конечно, не вспомнишь, а и вспомнишь — не перескажешь.
Но бился в этом третьем «Сатириконе» живой пульс, и отличное было у него кровообращение, и мог бы он жить и жить, а вот что-то около года просуществовал и потом взял и помер.
Друзья говорили — денег не хватило, враги говорили — юмор был, а юмористов как кот наплакал.
Плакал он, очевидно, недолго, и сдается мне, что на этот раз враги были правы.
Несмотря на твердо укоренившееся мнение, что дубовый листок, оторвавшийся от ветки родимой, должен непременно засохнуть и превратиться в пыль, равно как обречен на гибель и разложение каждый покинувший родную почву и подпочвенные пласты честный писатель, — кстати сказать, о Тургеневе, написавшем большинство своих произведений в Буживале под Парижем, почему-то забывали, — несмотря на все эти мрачные предпосылки и предсказания, литература в эмиграции расцвела пышным цветом.
«Жизнь Арсеньева», «Митину любовь», «Последнее свиданье» и «Солнечный удар», не говоря уже о целом ряде других книг рассказов, стихов и воспоминаний, Бунин написал на берегу Средиземного моря, в Грассе, в Приморских Альпах, на берегу Атлантического океана, в Париже, а не на Волге, не в Москве и не в Елецком уезде Орловской губернии.
Куприн написал своих «Юнкеров», «Елань», книгу «Храбрые беглецы», рассказы для детей, не выезжая с улицы Жака Оффенбаха, и, конечно, задолго до того страшного дня, когда бессильного, немощного, полупарализованного, полуживого, и уже бывшего, а не сущего, везли его в отдельном купе на советскую родину, на подпочвенные пласты, на осиротевшую дачу в Гатчине.
Все вещи Алданова, начиная от <Св. Елены» и «Девятого Термидора» и кончая «Ключом», «Бегством», «Истоками», — блестящий перечень их в несколько строк не уложишь, — задуманы и созданы в эмиграции, за границей, за рубежом.
Рассказы, романы, повести Бориса Зайцева — «Анна», «Дом в Пасси», его «Тургенев», «Жуковский» — все это плоды трудов и дней невольного и длительного изгнания.
Свою замечательную книгу «После России» Марина Цветаева написала тоже здесь, а не там.
Там была только одиночная камера, и в одиночной камере смерть.
То же самое, и в полной мере, относилось и к Осоргину, и к Адамовичу, и к Ходасевичу, и к Мочульскому, и к многочисленным молодым беллетристам и поэтам, чуть ли возникшим и окрепшим уже в эмиграции.
А об историках, философах и ученых и говорить не приходится.
Бердяев, Лев Шестов, Ростовцев. Лосский, Степун — вся эта Большая, а не Малая медведица расточала свой звездный блеск тоже не на русские, а на иностранные горизонты.
И вот оказывалось, что о любви к отечеству и о народной гордости можно было с полным правом декламировать вслух не только на Ленинском шоссе или на площади Урицкого, но и где-то у черта на рогах, на левом берегу Сены, в стареньком помещении Тургеневской библиотеки, неожиданно пополнившейся томами и томами новых изгнанников, на которых, продолжая желтеть от времени, глядели старомодные портреты Герцена и Огарева, не убоявшихся легкокрылого афоризма, что, мол, на подошвах сапог нельзя унести с собой родину…
Оказалось, что можно и что история повторяется.
И что даже их советские превосходительства, полпреды и торгпреды, притаившиеся в глубине лож, чтоб тайком взглянуть и услышать живого Шаляпина на сцене Парижской оперы, и те не могли сдержать контрреволюционных восторгов и роняли невзначай неосторожное слово:
— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет…
Да и как могло быть иначе, когда шаляпинская легенда творилась на глазах публики, на глазах всего мира, и голос его звучал в сердцах и увековечивался на дисках, а-аплодировал ему и Старый Свет, и Новый Свет.
А он как одержимый носился по всему земному шару, с материка на материк, с континента на континент, пересекал моря и океаны, из Сан-Франциско в Токио, из Шанхая в Массачусетс, и, утомленный, упоенный, счастливый, возвращался «домой», в Париж, в собственный многоэтажный дом на Avenue d’Eylau, где ждали его многочисленные дети и неотложные дела — знаменитые завтраки с друзьями.
В горнице Бориса Годунова, прямо против входных дверей, сразу бросалась в глаза «Широкая Масленица» Кустодиева, та самая, с Шаляпиным в шубе, в бобровой шапке, над Москвой, над метелицей, над качелями и каруселями.
А в открытое окно — как на ладони, Эйфелева башня, вся в тонких стропилах, перехватах, антеннах и кружевах.
Первым делом — портвейн, черный-черный, густой и, как говорит сам Федор Иванович, неслыханного аромата.
Потом разговор о всякой всячине, разговор так. вообще. Разговор в частности придет в свое время.
— Хотите, дорогой, излюбленный ваш диск послушать?
— Ну, еще бы! Сколько раз подряд готов слушать…
Хозяину и самому диск по душе.
Граммофон, конечно, первый сорт, американской марки, последнее слово техники.
Кресла мягкие, глубокие, портвейн действительно неслыханного аромата, а из волшебного ящика волшебный голос, и какая четкость, и какие слова!
Шаляпин самому себе вполголоса подпевает, а хор Афонского, словно литургию служит, на церковный лад, торжественно и настойчиво, на низких регистрах подхватывает:
— Господу Богу помолимся!..
Все неслыханно, все неправдоподобно: и черный портвейн, и Кудеяр-атаман, и русское пение, и византийский рефрен, и степной богатырь в европейских манжетах, и антенны Эйфелевой башни, и «Широкая Масленица» Кустодиева.
Потом все станет пьянее и понятнее.
За огромным длинным столом в столовой — моложавая, дородная, нарядная Мария Валентиновна, сыновья Борис и Федор, и дочери, одна другой краше, Стэлла, Лидия, Марфа. Марианна и последняя, отцовская любимица. Дассия.
На столе графины, графины, графины.
Зубровка, перцовка, рябиновая, сливовица, польская запеканка и настоящая русская смирновка с белой головкой, с двуглавыми орлами на зеленой наклейке.
И все это не столько для питья, сколько для глаза, для радости чревоугодного созерцания.