Это был, конечно, портрет Терезы Гвиччиоли, которая становилась все более и более ревнивой и ревновала даже к леди Блессингтон. Но могущество его наблюдательности особенно проявлялось на нем самом. «Я часто возвращаюсь в мыслях к дням детства и всегда удивляюсь остроте моих чувств в то время. Моя бедная мать, а потом школьные товарищи своими насмешками внушили мне, что я должен считать свое увечье большим несчастьем, и я никогда не мог победить этого чувства. Нужно обладать большой врожденной добротой, чтобы победить разъедающую горечь, которую телесный недостаток внедряет в рассудок и которая настраивает вас против всех на свете».
Он был из тех людей, которые никогда не могут утешиться, потеряв юношеские иллюзии. Он говорил, что ошибочно думать, будто с возрастом исцеляются от страстей. Страс'щ только меняются с возрастом: любовь заменяется скупостью, а доверчивость — подозрительностью. «Вот, — говорил он, — что дают нам возраст и опыт… Что до меня, то я предпочитаю юность, лихорадочный жар рассудка зрелости, когда рассудок в параличе. Я вспоминаю время моей юности, когда сердце было полно до краев добрыми чувствами ко всем, кто хоть немного, казалось, любил меня, а теперь, в тридцать шесть лет, — а ведь это еще не старость — мне с трудом удается, помешивая потухающие угли того же сердца, разбудить хотя бы легкий пламень, чтобы согреть мои обледеневшие чувства».
Как должен был трогать эту молодую женщину и нравиться ей этот школьник тридцати пяти лет, неисправимый сентименталист, тщетно стремившийся сделаться циником! «Бедный Байрон», — говорил он когда-то Аннабелле тоном ребенка. «Бедный Байрон», — говорила в свой черед леди Блессингтон, — бедный Байрон, такой добросовестный и такой слабый, столько добродетелей и так оклеветан, бедный Байрон, «потому что со своим гением, со своим состоянием он — бедняк».
За эти два месяца, апрель и май 1823 года, отношения между Байроном и Блессингтонами становились все более близкими. Граф д’Орсей написал портрет Байрона и Пьетро Гамба. Разговор с леди Блессингтон был для Байрона отдыхом от трескотни его возлюбленной. Он был очень грустен, когда его друзья должны были уезжать. В последний раз принес всем троим по подарку на память. Слезы навертывались на глаза. Он вытер их и обронил какое-то саркастическое замечание по поводу собственного волнения.
«Дон Жуан», казалось, питался скукой и нравственным одиночеством Байрона. В Пизе, потом в Генуе он написал десять песен с легкостью, разнообразием приемов и изумительной гибкостью формы; поэма расширялась. Жуан оставался её героем, но приключения стали только предлогом. Истинным сюжетом стал сюжет «Гулливера», сюжет «Кандида»; сатира на европейских избранников. Байрон никогда не любил «правящих классов». Воспитанный с детства пуританином, то есть оппозиционером, он и в палату лордов вошел только затем, чтобы сказать пэрам несколько суровых слов. Он чувствовал себя чужим в свете в то самое время, когда, казалось, жил, как большой сеньор XVIII века. Буря, которая изгнала его из света, ранила, но не удивила. Наблюдая теперь из более спокойной обсерватории Европу, такую, какой её сделали эти жестокие люди, он находил удовольствие показывать им кровавый крах их доктрин.
Его обвиняли в высмеивании человеческой природы? Боже справедливый! Но что он сказал такого, что до него не было сказано Данте, Сервантесом, Свифтом, Макиавелли, «которые знали, что эта жизнь не стоит и картофелины»? Ни из анализа природы, ни из анализа нашей собственной мысли мы не можем извлечь достоверности. Одна система съедает другую, как древний Сатурн своих детей: