Это Байрон говорил еще со времени «Чайльд Гарольда», но в то время тщета религий и систем привела его к сомнению в полезности человеческих усилий вообще; тогда, говоря о порабощенной Греции, он только сетовал над её судьбой. Теперь, быть может, под влиянием своих недавних итальянских конспираций, быть может, от неудержимой жажды действия его сомнение во всем соединилось с верой в определенную политику. Он открыл, что метафизический скептицизм не обязательно связан с политическим скептицизмом. Наоборот. Если все мы, несчастные человеческие существа, втянуты в эту ужасную и лишенную всякого смысла авантюру, будем помогать друг другу и попробуем, как говорил Шелли вслед за Гёте, построить наш маленький мир на груди великой вселенной. Как скептик Вольтер бился за Каласа, так он хотел сражаться за свободу.
Больше всего нападал он на войну. Он посылал Жуана на осаду Измаила во время русско-турецкой кампании, чтобы показать, как мало стоит жизнь человеческая для этих мясников, торгующих оптом и управляющих нами. Он издевался над военной славой, над этими ловцами чинов и медалей, которые отдают жизнь за галун, за цитату, где нацарапано их имя, за возвышение Суворовых, Веллингтонов: «Человек, осушивший хотя бы одну слезу, — говорил он, — более заслуживает честной славы, чем тот, кто проливает целые моря крови…»
Он высмеял и самого национального героя, Герцога, «спасителя нации, которая не спаслась, освободителя Европы, которая и поныне в цепях, восстановителя костылей легитимизма». Тон был сильным, таким, который должен был взволновать Европу, полную в то время инвалидов войны. Эта «современная» поэзия должна была тронуть сердца тех, которые сражались, и всех тех, которые страдали от эгоизма своих хозяев.
Не без глубоких основании в «Дон Жуане» заключалось большое похвальное слово Дон Кихоту. Байрону никогда не был чужд здравый смысл Санчо, а возраст, который большинству людей приносит сомнение и иронию, как будто вылечил его от них. Страдания Дон Кихота казались теперь скорее горестными, чем развлекательными.
Так в саду, усаженном черными кипарисами, пленник сентиментализма, вечно юношеский ум, Байрон мечтал о славных приключениях и либеральном рыцарстве. Разве не было его обязанностью показать Джону Булю кое-что из судеб этого низкого мира? На протяжении нескольких строф он становился то Ювеналом, то Экклесиастом. Потом любовь к прошлому увлекала его. Вслед за Жуаном он снова проникал в гостиные, где когда-то царил, и тогда сатира превращалась в «балладу о любовниках давних времен».
Кем же хотел он быть? Гамлетом или Дон Кихотом? Страстным приверженцем справедливости, который осмеливается, падает и не жалеет о падении, или мечтателем, испорченным для действия мечтами? Знал ли это он сам? Он был изменчив, детские иллюзии все еще мешались с самой необольщающей мудростью. То он хотел переделать мир, то созерцал покорно вечное и бессмысленное движение: