В самом деле, Дон Жуан привык за время, предшествовавшее его погружению в печаль, к тому, что все его обслуживали. Каждый новый знакомый уже очень скоро видел себя частью его разбросанных по всему миру слуг. Ни с того ни с сего вальяжный господин вдруг посылал его за книжкой, за лекарством для себя, за забытым на предыдущей остановке в пути предметом. Он даже не отдавал приказаний, ему достаточно было всего лишь сказать: «Я оставил в… мою шляпу». (Можно посмотреть на это и так: разве Дон Жуан просил сделать вывод из простой констатации им факта и выполнить его желание?) Правда, он и сам мог в мгновение ока оказать услугу своему визави, или знакомому, или даже вовсе незнакомому человеку. При этом как он умел услужить, вернее, как оказать услугу! Каждый раз это было молчаливое услужение, которого никто от него не ждал, незамедлительная помощь или поддержка, причем незаметная, без показных эффектов, а иногда оказанная как бы походя и анонимно, и тогда он сам, оказывая ее, тоже приобретал в своем облике что-то анонимное. А оказанная им мимолетная услуга или помощь воспринимались тем, кому она предназначалась, тоже каждый раз без всякого удивления, как должное. Или это случалось совсем незаметно и оставалось практически без всякой благодарности, тем более вознаграждения. И тем не менее он производил особое впечатление на тех, кому оказывал услугу: не просто молчаливый слуга, а нечто несравненно большее.
Для поездки к подножию Кавказа Дон Жуан впервые за много лет снова нанял слугу. Во всяком случае, он с самого начала обращался с водителем соответствующим образом, и тот не только принял это условие, но, похоже, даже ждал этого. Он стоял на краю летного поля рядом со своей старенькой русской легковушкой и давно уже держал для Дон Жуана, и только для него одного, дверцу машины открытой. Молча, без лишних слов, между ними тут же был заключен договор: обслуживание не ограничивается только дневными часами и продлится неопределенное время, бог его знает, как долго. Человек этот производил впечатление не только что нанятого слуги, а скорее старого верного партнера — снова тот же феномен своеобразной доверчивости, которая так часто мгновенно вспыхивала между Дон Жуаном и незнакомыми людьми, с женщинами, правда, иначе, чем с мужчинами. Провиантом и горючим партнер и попутчик, с которым Дон Жуан разговаривал, если вообще это делал, одними междометиями и жестами, понятными во всем мире, запасся на целую неделю. И одет новый слуга был гораздо благороднее, чем его господин, — темный двубортный костюм, белоснежный платочек в нагрудном кармашке, слева и справа от него по маленькому букетику майских ландышей. Вся колымага пропахла ими, а может, одеколоном с необычайно тонким ароматом, каким пользовался его новый слуга. Очевидно, он не случайно вырядился как на праздник.
Впервые после потери ребенка Дон Жуан почувствовал себя выведенным из состояния безутешного покоя и сопровождавших его бесконечных неурядиц периода одиночества и отрешенности от людей. Уже при пробуждении после короткого сна в самолете к нему возвратилось его беспокойство, это до тошноты знакомое ему чувство, которым он был сыт по горло. Выражалось оно в том, что с каждой минутой он все меньше властвовал над своим временем. Или: время переставало быть средой его обитания. Или: мгновения посекундно прыгали, как блохи, и бесследно исчезали. Вместо того чтобы каждый миг смотреть, слушать, дышать и так далее, он принялся считать. При этом он считал не только секунды, а все подряд — машинально или автоматически, что получалось само собой, опережая сознательно включаемый механизм счета, в который он целиком превратился, — он считал ряды кресел в самолете, дырочки для шнурков на своих ботинках, количество волосков в бровях соседа. Не то чтобы он беспрестанно скучал, нет, все обстояло гораздо серьезнее: Дон Жуан выпал из игры, такой ненавязчиво-дружеской, — из времени. Но, возможно, это и был наисерьезнейший вариант скуки. Подобная напасть со счетом наверняка должна была однажды прекратиться, но для этого ему пришлось бы сойтись с кем-то, соединить свою жизнь хотя бы на какой-то промежуток времени, другими словами, решительно порвать со своим одиночеством. Вот как, например, сейчас, взяв в попутчики водителя вместе с его тесной, загруженной до отказа машиной.
После все еще холодной предвесенней России с последними серо-грязными сугробами вперемешку с песком где-то на задворках больших дворов, мягкий воздух южного Кавказа казался теплым, прямо-таки олицетворял собой тепло. Светило солнце, оставаясь для них двоих все дальше сзади, а слегка поднимающаяся с приближением гор равнина разворачивала перед ними рельеф с такой незатейливой простотой, как это можно видеть обычно только на макетах, сделанных, к примеру, из папье-маше. Однако, в отличие от картонных, тем более полых форм, все кругом было компактным, тяжеловесным, неразрывно связанным друг с другом: глина с мергелем и со скальными породами, с корневищами и с лозой — серно-желтое с кирпично-красным, с соляно-серым, с угольно-черным. И песчаные почвы тоже были не мягкие и рыхлые, а словно схваченные цементным раствором, спекшимся на жаре; если кому захотелось бы взять в руку горсть земли, изранил бы себе пальцы в кровь, а под ногтями так и не оказалось бы ни крупинки ожидаемого песка. Точно так же нигде ни облачка пыли, хотя на большом отрезке пути практически никакой растительности (только голый крупнозернистый песок) и почти непрерывно и каждый раз с другого направления внезапно дует сильный ветер. Заманчиво объединяя все ощущения и ожидания, открылось вдруг подножие гор, поднимавшихся ярусами вверх и представших потом вблизи во всей своей недоступности и отталкивающей труднопроходимости. Они притягивали, как магнит, заманивали в глубь, но глубины-то и не было. Это напомнило Дон Жуану о его визите неделю назад в так называемые «дурные земли» — Бэдлендс — в американском штате Южная Дакота, с их системой широких и глубоких речных долин на обширном предгорном мергельном плато, где каждый ручей течет сам по себе и расчленяет на своем пути уходящую вдаль долину, а та, в виде исключения, никуда не ведет и заканчивается сетью ветвящихся крутых обрывов с глиняными растрескавшимися стенками, размытыми ливнями, и разделяющих эти обрывы узких гребней из мергельных пород, иссушенных и выветренных тысячелетиями. Но когда неделю спустя он рассказывал мне об этом, то уже воспринимал отроги Кавказа как картинку с обратной стороны: знаменитые и даже известные на весь мир «дурные земли» отошли на второй план и как бы померкли, став лишь предварительным этапом или первым наброском в описании этой безымянной и почти безлюдной местности, куда редко заглядывает человек, превратились в ее скверную копию. Места здесь открылись ему как несравнимо более мощные, чем казавшиеся первоначально такими образцово видовыми «дурные земли» предгорного плато Кордильер. Во всяком случае, эти земли были, так или иначе, тут, у него перед глазами, тогда как запечатленные на кинопленке Бэдлендс… А почему, собственно, Дон Жуан вообще в своем рассказе так долго и подробно задержался на описании этого ландшафта? Очевидно, все шесть ландшафтов в рассказах последующих дней были похожи на этот — на тот или иной манер. Каждый новый день Дон Жуан оказывался в новой, часто очень далекой стране, а ландшафт, на фоне которого разворачивались события, был или каждый раз представлялся ему, в общем, снова таким же. При изложении каждого последующего сюжета в рассказе он мог себе позволить благодаря этому опустить описание места действия (или отсутствия такового).