Прибой веселья и смеха — смеются оттого, что день хорош, что зубы белы, или просто от радости, что живем!
В разноцветных фунтиках — шафран, имбирь, перец — коренья, ценимые высоко; образки святых, четки; игры — мяч в ямку, мяч об стенку, и звездная мантия звездочета.
Перед палаткой полотнянщика, в кругу подруг и парней, — девушка, пригожая, как юная телочка: выбирает материю.
— Возьмите, сеньорита, этот батист, — соловьем разливается продавец. — Есть у меня и атлас, сотканный из свежевыпавшего снега, взгляните — холодит, как ветерок с Арасены, сеньорита, более тонкого не носили даже наложницы халифов…
Эсперанса купила шесть локтей атласа и отходит со стайкой подруг.
Эсперанса — единственная дочь самого богатого крестьянина деревни Дос-Эрманас — Хосе Энрикеса. Стройный у нее стан, полные губы, румяные щеки, пышные русые волосы и веселые серо-голубые глаза. Гордо ступает она, горделивы манеры ее, и любит она показать, что обладает остроумием и ловко подвешенным язычком.
А вон и повелитель сердца ее, Луис Бегона, суженый Эсперансы, — высокий парень, чьи движения резки и порывисты; а тут подходит дон Валерио, алькальд деревни Дос-Эрманас, — сухощавая личность, сухостью превзошедшая старый кедровый сук, зато разодетая куда пышнее, чем то подобает селадону его сословия и его пятидесяти годов.
Дон Валерио с Луисом Бегоной присоединились к девушкам и бродят с ними от палатки к палатке.
Ромериа!
Звон бокалов, запах жареного, бренчанье гитар, звуки пастушьих рожков, пение, бубны, струйка вина, текущая из бурдюка прямо в горло, шум, крик, ликованье…
Меж тем стемнело, по всему лугу запылали костры и факелы.
И тогда в полную силу прорвались страсти, сдерживаемые светом дня. Пьяницы только тем и заняты, что запрокидывают оловянные кувшины да словами поэтов бормочут о своих видениях. Мужчины тащат в кусты потаскушек, заядлые игроки в кости, не разгибаясь, трясут кошельками, которые худеют или толстеют — в зависимости от того, какой стороной поворачивается к ним фортуна, передом или задом.
Посреди ярмарочной площади горит костер, на нем — тряпичная кукла, изображающая грешницу. У нее на груди надпись: «Omnia ad maiorem Dei gloriam»[8] — девиз, который наш баскский земляк дои Иньиго Лопес де Рекальде, по прозванию Лойола, поставил превыше всех слов Священного писания.
Глядите, люди справа и люди слева, как поджаривается за ваши грехи тряпичное тело еретички, — теперь вам можно слегка отпустить узду. Только проклинайте погромче эту ведьму да выпейте за искупление ее души, которая пройдет через очищающее пламя.
Догорает осужденная кукла с неизменной, несмотря на пламя, ухмылкой на лице, и дело справедливости довершено.
Перед костром, на площадке, утоптанной, как ток, пляшут.
Удар по струнам, удар в бубны! И закипела в бешеном ритме неистовая пляска.
— Фламенко! Дьявольский танец…
Девушка закружилась, парит стрекозой, с топотом подскакивает к ней парень. Руки взметнулись, сверкнули глаза, полураскрылись губы в жестокой и чувственной усмешке, обнажив полоску белоснежных зубов… Быстрей, все быстрее гитары и бубны…
Белые девичьи руки рисуют зигзаги падающих молний, волнообразно колышутся бедра, туфелькой об землю топ, топ, кружатся, взлетают юбки… Уже не пляска — уже неистовство тел…
Оборвалось фламенко — обессиленные, падают на стулья плясунья и плясун.
Молодежь из деревни Дос-Эрманас собирается ехать домой.
— Эй, Мауро, запрягай! — кричит дон Валерио.
Мауро впрягает лошадь в повозку, над которой изогнулись прутяные обручи, оплетенные розами. Девушки забираются в повозку.
В эту минуту галопом выскакал всадник. Повозка стоит у него на дороге.
— Прочь! — кричит Мигель.
Дон Валерио узнал его, кланяется низко:
— Простите, сеньор граф… Мы вам дорогу загородили, сейчас уберем…
— Кто эта девушка? — спрашивает Мигель, не сводя взора с Эсперансы, с ее мясистых губ.
— Эсперанса Энрикес, ваша милость, дочь старосты Дос-Эрманас, — отвечает дон Валерио.
Мигель подъехал к повозке вплотную. Девушки испуганно жмутся друг к другу.
Повозка двинулась.
— Я вас найду! — бросил Мигель Эсперансе и повернул коня.
Его великолепие ректор Осуны щурит колючие глазки, наблюдая за Мигелем. Так вот из-за кого вызывал меня вчера его преосвященство архиепископ? Красивое создание на вид этот юноша, но есть в нем что-то непостижимое. Все время смотрит как бы сквозь меня, и в глазах его некое полыхание, и молчит он во сто раз больше, чем говорит, этак трудненько будет разобраться в нем. К тому же горд и крут нравом…
Но ему суждено стать священником — и он станет им. Должен стать.
— Что достопримечательного увидел во мне ваше великолепие? — дерзко спросил Мигель, выдержав взгляд ректора.
Тот заморгал и отвел глаза. Делая вид — как делывал он довольно часто, — будто не слыхал дерзкого вопроса, он продолжает лекцию:
— Школа философов, которую мы называем схоластической, расцветает в начале одиннадцатого столетия трудами Петра Абеляра, поставившего помысел духа, так называемый концептус, выше дела и слова. Ныне мы встречаем слово «концептус» в ином его значении — в литературе, где оно означает существенную утонченность стиля и облагороженную литературную речь. Основателем концептизма был Алонсо де Ледесма, а величайшим его приверженцем является сам великий Кеведо и, наконец, Лопе де Вега. Несколько лет тому назад прославленный сторонник этого стиля и член ордена Иисусова Балтазар Грасиан издал труд под названием «Agudeza y Arte del Ingenio»[9] — труд, надеюсь, известный вам, обобщивший теорию концептизма. Но вернемся к схоластике. Важно запомнить, какие способы познания различает Уго де Сан Викторио. Их три: cogitatio, meditatio, contemplatio.[10] Возлюбленный наш doctor angelicus[11] святой Фома Аквинский сам склонялся к этому мнению,
— Однако Роджер Бэкон утверждает… — перебил его было Мигель.
— Да, — со злобной иронией оборвал его ректор, — doctor mirabilis[12] Роджер Бэкон, член ордена святого Франциска, осмелился — подчеркиваю, осмелился! — отдать преимущество изучению природы перед схоластическим изучением, естественному познанию перед познанием, достигнутым умозрительно. Этот опрометчивый новатор-гуманист даже выдвинул девиз: «Sine experientia nihil sufficienter sciri potest».[13] Мне нет нужды подчеркивать, что принцип подобного рода «опыта» — греховен, и десятилетнее заключение, коему был подвергнут Бэкон, было очень мягким наказанием: по моему суждению, его следовало сжечь, как сожгли римского пантеиста Джордано Бруно.
— Следовательно, ваше великолепие отвергает какое-либо экспериментирование в философии, — учтиво заметил Паскуаль.
— Абсолютно. Нельзя расшатывать вековую мудрость и греховным образом ставить опыт выше умозрительного анализа.
— «Философия учит действовать, не говорить», — цитирует Мигель Сенеку, и Паскуаль напряженно следит за каждым его словом.
Ректор вздернул бороденку и медленно повернулся к Мигелю.
— Должен сказать вам, дон Мигель, что ваше пристрастие к римским философам я почитаю чрезмерным, а склонность вашу к греческим, где вы обнаруживаете удивительные знания и эрудицию, просто… гм… нездоровой, если не сказать вредной. Я заметил, что вы обращаетесь к этим философам в особенности тогда, когда вы в рассуждениях своих стоите на грани греховного наслажденчества. Повторяю вам — глубочайшее наслаждение есть наслаждение духовное, чувственные же и телесные радости суть мимолетны, а паче того — безнравственны.
— Эпикур считал добро тождественным наслаждению, — возразил Мигель.
— Однако и Эпикур, говоря о наслаждении, подразумевал состояние духовного блаженства. Излюбленный вами Сенека сам признавал, что тело препятствует господству души.