— Дон Мигель учится вместе с неким Овисеной. Говорят, он соблазнил и его сестру, а потом бросил. И будто бы даже не одну ее — упоминают еще какую-то деревенскую красавицу…
— Молодые дворяне часто поступают так с дочерьми простых людей, — возражает донья Клара. — Озорство и нетерпение юности. — Донья Клара усмехнулась. — Помнишь, Барбара, своего супруга? Когда Клаудио было двадцать лет — он еще не был знаком с с тобою, — тоже ездил к какой-то деревенской красотке и потом бежал под градом камней…
Барбара оскорбленно поднялась:
— Однако Клаудио не соблазнил ту девушку, не улыбайся, пожалуйста, я-то хорошо знаю. И его нельзя сравнивать с человеком, которого мать вымолила у бога и поклялась посвятить служению ему, с человеком, которому предначертан удел священника, но который позорит бога и все дворянство своими выходками…
Донья Клара, побледнев, вскочила:
— Что ты говоришь, Барбара? Он должен принять сан?
— Да, — торжественно подтвердила сестра, поняв, что задела нужную струну. — Его жизнь принадлежит богу. Он же предает бога ради своих прихотей. Убийце и преступнику уподобится тот, кто даст ему прибежище под своей крышей. Навсегда опозорена та дева, к которой он только приблизится…
Донья Клара, не слушая более, провожает сестру до лестницы.
Ее зеленоватые глаза горят необычайным блеском, белки подернулись кровавыми прожилками, мгла окутывает седую голову, в которой бурлит негодование и проносятся тени недобрых видений и предчувствий.
Она вошла в комнату, где застала Изабеллу и дона Флавио. При ее появлении отец и дочь разом замолчали.
Тишина.
Потом мать сурово произносит:
— Дон Мигель не должен более переступать наш порог.
Тишина сгустилась.
— Что ты сказала, дорогая? — в ужасе пролепетал потом дон Флавио.
— Душа этого человека черна, — говорит донья Клара, устремив взгляд в неведомые дали, словно под воздействием колдовских чар. — Я вижу в ней только язвы и гниль. Он губит все, куда бы ни ступил, и, где бы ни прошел, оставляет за собой разрушение и плач.
— Нет, нет, матушка! — всхлипывает Изабелла. — Он не такой!
— Ты его защищаешь?
— Я люблю его.
Донья Клара ходит по комнате, бесшумно, как тень, и движения ее медлительны, как движения лунатиков.
— Жизнь его обещана богу. Кто вправе кощунственно препятствовать этому?
Дон Флавио возразил:
— Многие посвящали себя богу, но потом становились супругами и отцами…
— Моя честь — в моей дочери и в моем доме, — решительно произносит донья Клара. — И они никогда не будут осквернены дыханием, голосом и стопою человека, готового ради страсти предать мать и бога!
Мигель проезжал в коляске по Большому рынку и узнал в толпе Грегорио. Монах стоял у палатки, к которой была привязана маленькая обезьянка.
Выйдя из коляски, Мигель подошел.
— Отдай обезьянку за десять реалов, добрый человек! — просил монах.
— Двадцать, падре. Видит бог, дешевле не могу.
— Я прибавлю к деньгам освященные четки, — торгуется Грегорио.
— Не могу, падре, ей-богу, не могу…
— Зачем тебе обезьянка, падре? — спросил Мигель.
Грегорио обернулся, лицо его осветилось радостью, и старый философ мгновенно превратился в ребенка. Ясные глаза его вспыхнули, и он с ребяческой улыбкой потер руки:
— Понимаешь, Мигелито, Солана, глупышка, просит обезьянку. Вот и хочу купить зверька, но, — тут он снизил голос до шепота, — я выклянчил нынче только пятнадцать реалов, так что приходится торговаться…
Монах весело позвенел монетками и бесхитростно улыбнулся Мигелю.
Мигель купил обезьянку, купил браслеты, колечко, игрушки — целую кучу вещей и лакомств, и они вместе отнесли все это в коляску.
— Садись! — повелительно говорит монаху Мигель.
— Что ты, что ты, сынок, — отмахивается старик. — Нельзя мне…
— Скорей, падре!
Монах осторожно опускается на бархатное сиденье, весь сжавшись — ему очень не по себе.
— Что подумают обо мне люди, Мигель?
— А ты говорил — не следует брать в расчет мнение других людей, когда делаешь доброе дело. И потом — кто тебя тут знает?
— Ошибаешься, душа моя. Меня тут знают многие. Я ведь хожу к людям, проповедую.
И в самом деле, множество встречных дружески приветствовали своего проповедника, восседающего в графской коляске, на Мигеля же они бросали неприязненные взгляды.
Какое уважение к нищенствующему капуцину! — с глубоким изумлением отмечал про себя Мигель. Меня вот и десятая часть не приветствует…
Коляска катила к мосту, ведущему в Триану. Недалеко от Торре-дель-Оро их заметили Паскуаль и отец Трифон, успевшие подружиться.
— Вы их видели, сеньор? — шепчет Трифон.
— Видел, падре. Это тот самый бродячий проповедник?
— Да, — со злобой отвечал Трифон. — Человек, который отнимает у нас графа Маньяра.
— У кого отнимает? — не понял Паскуаль.
— У меня, у бога, у святой церкви… Но не за монахом будет последнее слово!
Они сдвинули головы, шепотом делясь вероломным умыслом:
— Одного Грегорио? Но разве Мигель не грешит каждым словом, каждым поступком?..
— Одного Маньяру? Но разве Грегорио не развращает набожный севильский люд?
— Нет, нет. Обоих. Обоих!
А коляска, переехав через мост, достигла Трианы, и уже сбегаются к ней со всего предместья женщины, дети, старики.
Перед обезьянкой, перед кучей подарков, вся замерев, стоит Солана, только слезы счастливого изумления стекают по бледным щечкам.
— Ох, спасибо, сеньор Мигель, — пролепетала она наконец, целуя ему руку.
Грегорио притащил мех с вином, мужчины уселись, пока Солана разглядывала подарки.
Поговорили о делах города; Грегорио с ужасом поведал, что на рождество святая инквизиция сожжет тридцать еретиков. Потом рассказал, о чем он проповедует на улицах.
— Будьте осторожны, падре, — предостерег старика Мигель. — Некоторые ваши воззрения слишком смелы, слишком свободолюбивы, а инквизиции это не по вкусу.
— Я говорю одну правду, — возразил старик. — Я никогда не лгу, не клевещу и никому не желаю зла. Так что же может со мной случиться?
— Инквизиция неумолимо следует за указующим перстом доносчиков. И если, падре, у вас есть недруги…
— У меня? — искренне удивился монах. — Откуда им взяться? Я и бессловесную-то тварь не обижу, не то что человека, если человек этот беден и добр. Что же касается высокопоставленных, которых я не люблю, то в их глазах я так мал, что не стою и щелчка.
Мигель накрыл своей ладонью его руку и сказал так мягко, как говаривал некогда, в далеком детстве:
— Знаю, я-то вас знаю, добрая душа, но ведь не всяк к вам с добром… Вспомните, падре, Трифона.
— Благослови его бог во всем, — ответил Грегорио. — Ведь он, как и я, хочет трудиться во славу божию. Ну, а ты, сынок? Я видел вчера, как ты выходил из дома графа Сандриса. Ты сиял.
— Да, падре. Я влюблен в донью Изабеллу.
Грегорио стал серьезным, озабоченно наморщил лоб.
— Мать хотела видеть тебя священником, Мигель.
Мигель помрачнел, готовый взорваться, монах опередил его:
— Ничего не говори! Я тебя понимаю. Нельзя требовать, чтобы побег кипариса превратился в жасминовый куст. Слишком горяча твоя кровь, чтобы одна лишь любовь к богу могла дать тебе полное удовлетворение. Ты пылаешь, как факел, ты как гроза, ты все время в полете и не можешь быть иным.
Грегорио вздохнул, робко погладил руку Мигеля и добавил:
— Всего-то ты желаешь сверх меры, сынок… Да пребудет с тобою божья помощь, и да не ожесточится он против тебя! А ты действительно любишь донью Изабеллу?
— Я люблю Изабеллу, как никто никого не любил.
Когда привратник Сандриса сказал Мигелю, что по распоряжению графини его не велено впускать в дом, у Мигеля потемнело в глазах. В первый момент ему захотелось войти вопреки запрещению, однако гордость остановила его.