И Мигель сорвался с места, крикнув на бегу:
— Пойду скажу, чтоб не давали эту воду больным!
— Безумец, — удивленно произнес Дарио, гляди ему вслед.
Но Иордан молвил в наступившей тишине:
— Говорю вам — этот безумец ближе к истине, чем все мы!
Как меняются времена! Как меняются люди!
Прежде чем отдать себя целиком служению человеку, Мигель по многу раз в день вопрошал свою совесть, перебирал все свои, даже самые незначительные, слова, размышляя о том, отвечают ли они его страстному стремлению примириться с богом.
О, человек! Что ни мозг, ни сердце, ни чувство — то вечное стремление…
По мере того как граф Маньяра преображался в брата Мигеля, а из брата Мигеля — в служителя больных, преображалась и неистовая жажда его пламенного сердца.
Ныне Мигель уже не терзается вопросом — порадует или заденет бога то или иное слово. К огорчению братии и сановников церкви, он даже недостаточно внимателен к предписанным молитвам и святым размышлениям.
— Он отдаляется от господа, — с болью и гневом говорят о нем Милосердные Братья.
Они не лгут. Мигель и впрямь, сам того не сознавая, отдаляется от бога мыслью и сердцем. И что еще хуже — это отдаление даже не мучит его, когда его в том укоряют братья.
Его мучит, что у нищего Фердинанда не спадает жар, что молодая ткачиха Анита все еще не может ступить на сломанную ногу, его мучит, когда врачи сообщают, что тому или иному из его подопечных поможет уже один бог. Мигель знает цену этим грозным словам — знает их по осуждению Грегорио и по болезни Хироламы.
— Нет, это вы помогите! — требует он от врачей. — Не полагайтесь на бога!
Всеми помыслами, всем сердцем прикипел Мигель к своим больным. Ничто иное не привлекает его внимания, ничто иное не имеет для него цены. Верный девизу своему: «Все — или ничего», — он отдается страждущим братьям весь, без остатка.
В ту ночь, которая стала для него самой великой из всех его ночей, утомленный, обессилевший Мигель опустился на ложе. И в этот миг келью его озарило чудесное сияние, словно через открытое окно вошло, вместилось в это тесное помещение все звездное небо, и ветерок ворвался и тронул струны незримой арфы.
Мигель, потрясенный, сжался на ложе. Что это? Чудо? Это — является бог?..
Он взглянул на распятие. Лик Иисуса искажен мукой, с пронзенного чела стекают алые капли крови, но лик этот мертв, неподвижен.
А Мигель ждет трепета улыбки. Надеется — измученный лик хоть легким кивком подтвердит, что вот — простилось ему… Но лицо Христа по-прежнему далеко, недвижно.
И тогда в углу кельи раздался голос — такой знакомый голос!
— Сыночек, мой милый, обрадовал ты меня! Ты и понятия не имеешь, до чего обрадовал ты старое мое сердце…
Боже, как знаком этот голос! Но так много лет я не слышал его — кто это говорит?.. Кто?..
А голос, столь дорогой его слуху, продолжал:
— Тысячам несчастных ты перевязал раны, утолил их голод, дал прибежище тем, у кого не было крыши над головой, ночи свои им жертвовал, когда тень смерти витала над ними. Будь же благословен за это!
— Падре! — радостно вздохнул Мигель, узнав наконец этот ласковый голос.
— Сирым и убогим возвращаешь ты жизнь, утишаешь их боль, укрепляешь в них волю жить. Ты — друг неимущих, ты — надежда отчаявшихся… Добра душа твоя, добро твое сердце, сынок!
И вот, в ослепительном сиянии, залившем всю келью, разглядел Мигель лицо учителя, светящееся счастьем. Мигель не дышит…
— Благословенна улыбка твоя, дающая немощным силу жить, благословенны слова твои, приносящие им успокоение и мир, и руки твои, ласкающие, как руки матери! Благословен путь, которым идешь!
Мигель трепещет всем телом, и затопляет его доселе неизведанное ощущение счастья.
— Вы довольны мной, падре Грегорио? — тихо спрашивает он.
И голос монаха отвечает с жаром:
— И добрый бог тобой доволен, мой мальчик!
— Бог тоже? Значит, простил? О падре! Благодарю! Благодарю!
— Как же было ему не порадоваться твоим делам? Разве не рек господь: аще же какое добро сделали вы меньшим моим, то мне его сделали? Ты отринул себялюбие, не знаешь ненависти или жадности, ты равен всем убогим, ты брат всем. Всю любовь свою раздаешь людям, детям божиим, и творишь для них добро. Я горжусь тобою, сынок!
И вот это сияние двинулось к ложу Мигеля. Близко, совсем близко видит Мигель дорогое лицо, оно такое же, каким он всегда его знал, ласковое и все светится, и чувствует Мигель, как мягкая старческая рука гладит его по седой голове, как гладила давно когда-то голову мальчика в Маньяре…
— Оправдались ваши слова, падре, — лепечет Мигель, — наконец-то стал я хоть кому-то полезен! Наконец-то я помогаю тем, кто во мне нуждается!
Он все еще чувствует на лбу ласковую ладонь старика и утопает в блаженстве.
— Да, Добр труд твой, Мигелито. Он и тебе принесет добро. Он принесет тебе…
— Счастье! — вырвалось у Мигеля. — Он дает мне то счастье, которое я искал столько лет!
Грегорио кивнул и с любовью улыбнулся Мигелю; и постепенно расплылось, растаяло его лицо в сиянии, которое выплыло из кельи и поднялось к звездному небу. Великая тишина опустилась на землю.
Мигель встал, подошел к окну и всей грудью вдохнул свежий ночной воздух. Он смотрит на полную луну, и кажется ему, что по ее серебряному диску растекается улыбка Грегорио.
— Лицо твое светлое и ясное, словно и во сне ты видел солнце, отец настоятель, — улыбнулся Мигелю утром брат Иордан.
— Я радуюсь всем сердцем, брат, — ответил Мигель, — ибо познал — что есть счастье!
Весенним днем лета господня тысяча шестьсот семьдесят девятого напал на Севилью черный мор.
Приполз однажды вечером, окутанный тьмой и тучами, с огнедышащей пастью Запалил город со стороны Трианы, и занялось все предместье — вспыхнуло, как пучок соломы. Зараза распространилась молниеносно.
Словно мухи, опаленные пламенем, падают люди, чернея в лице и зарываясь пальцами в землю.
Бездонной была первая ночь чумы, и в бездонные ночи превратились последующие дни.
Мост между Трианой и городом заперт, правый берег Гвадалквивира охраняют солдаты и добровольцы, чтоб нигде не могла пристать лодка из зачумленного предместья. Двери домов затворились наглухо, улицы опустели.
В одних домах — плач и причитания, вызванные страхом, молитвы и мольбы к богу.
В других — ни шороха: там в испуганном молчании ждут спасения или смерти.
За дверьми третьих домов — шум, пьяное пение, звон бокалов: там пируют, решив насладиться всеми радостями жизни, пока их не скосила чума.
Севилья дрожит в страхе, но напор бедствия прорвал заслоны, и чума перебросилась в город, охватила квартал бедноты Санта-Крус.
Ужас объял Севилью.
Первое из дворянских семейств бежало из города в горы, провожаемое завистливыми взглядами тех, кто не мог выехать.
Тревога нарастает — семьи дворян одна за другой покидают Севилью, бегут ночью, под покровом темноты, стыдясь бегства. Городские ворота забиты экипажами и людьми.
Отчаяние охватило богатых и бедных.
Санта-Крус, отделенный цепью стражи от остальных кварталов, гибнет.
Лежа, стоя, на ходу, на молитве вдыхают люди заразу — и падают, как подкошенные, ничком. Из последних сил переворачиваются навзничь, и взор их, замутненный горячкой, болью и ужасом, уплывает в неведомое.
Отчаянные жалобы и мольбы о помощи, которая не придет.
А люди зовут на помощь небо и ад, призывают бога и сатану, но голос их гаснет, как светильник, в котором иссякло масло; отравленный воздух проникает им в легкие, и красные пятна позорными клеймами отмечают обреченных.