Потом выдался момент затишья, когда мать Дондога, строго-настрого наказав ему окаменеть на своем стуле, вышла. В столовую проскользнул Йойша и сочувственно принялся кружить вокруг всхлипывающего, бледного Дондога. По-братски чуть коснувшись его, сказал, что холодильник спекся, что лед растекся по кухне лужей, что электричество повсюду вырубилось, а из кухонного окна видно, как над городом бушует магнитная буря; потом выложил; сказал бы лучше то, что она хочет, ведь она этого хочет. После чего спешно ретировался.
В комнату вернулась мать.
Началась новая фаза допроса. По сути, ничем не отличавшаяся от предыдущей.
— Прекрати отпираться как полный идиот, сознайся всего разок, — посоветовала мать Дондога. — И тебе будет легче, вот увидишь. Тебе сразу станет лучше.
Она вновь уселась спиной к свету, она обращалась к Дондогу нейтральным голосом, она пробовала новую тактику. Позади нее теперь волновались облака молочной густоты в обрамлении индигового ореола. Так могло продолжаться и продолжаться. Но безо всякого предупреждения, словно по щелчку пальцев, вселенная избавилась от магнитных искажений.
Буря закончилась.
— Как только признаешься, — сказала мать, — можешь пойти играть со своим братом. Я напишу мадам Аксенвуд письмо с извинениями, и разговора об этом больше не будет. В любом случае ты в конце концов сознаешься. Если бы здесь была Габриэла Бруна, она бы сказала тебе то же самое: бесполезно путаться во лжи. Они ей всегда признавались… Давай, Дондог, выкладывай правду.
Идея правды тогда, в середине пятидесятых, когда Дондогу было семь, была нерушимо в нем запечатлена. И правду, особенно в настолько судебном контексте, искривить было недопустимо.
— Для меня важна только правда, — заключила мать Дондога. — Я просто хочу услышать ее из твоих уст, после чего все улажу с мадам Аксенвуд.
Так как Дондог, несмотря на свои слезы, свою растерянность, свой страх, по-прежнему не сознавался, его мать заново прибегла к тем пронзительно-лирическим техникам, которые пустила в ход еще на первой фазе допроса. Она снова звала его Дондог Бальбаян и сокрушалась, что произвела его на свет. Роды были мучительны, даже критичны, и она жаловалась на их результат. Дондог с ужасом представил себе роды. У него не было фильтра от страданий своей матери, и он не знал, как на это реагировать.
Магнитная буря удалилась, как будто ее и не было. Как ни в чем не бывало плыли облака, труба оружейных мастерских отхаркивала банальный дым. Конечно, по-прежнему слышались сирены пожарных машин, и это питало атмосферу приключениями и катастрофой, но вся утешительная галлюцинаторность мира, надо прямо сказать, рассеялась, говорит Дондог.
В помощь Дондогу, чтобы не пойти ко дну, только и оставались что интимные тайники, убежища под его кожей, в его голове. И посему Дондог снова уцепился за понятие правды, каким оно в нем запечатлелось. Правда была чем-то таким, что выкристаллизовывалось в воспоминании и речи, в основе чего лежали личная убежденность и речь; это было нечто такое, что можно было выбирать — либо замолчать, либо превратно изложить, сознательно исказить в момент устной передачи, но само по себе это было нечто такое, за что хватаешься, чтобы понять, прав ты или нет; это был спасательный круг, которого никто не мог вас лишить. Какая разница, если учительница приняла на веру наветы Элианы Хочкисс или Элианы Шюст! Какая разница, если письмо учительницы представило доказательства и свидетельства, какая разница, если против таких объективных доводов было нечего возразить! И какая разница, если сей несправедливый трибунал заседал часами!.. У Дондога была своя, внутренняя, незыблемая, нерушимая правда, и исходя из нее он и выстраивал свое выживание. Он выстраивал свое выживание, даже если и дрожал, если плакал, даже если заикался, даже если шмыгал носом. Он держался молодцом. Он все отрицал.
— У нас в роду еще не было таких закоснелых в злобности и лжи, — комментировала мать Дондога. — Иметь сына — вруна и упрямца! — почти что раздумчиво жалилась она с увлажненным тоскою взором. — Нечестного до абсурда, лжеца из лжецов! Как раз из-за таких мадам Аксенвуд имеет все основания оплевывать твою мать и всех уйбуров!..
Затем она подытожила факты, которые, похоже, знала наизусть, назубок.
— Когда в точности ты сказал, что учительница — старый гнилой гриб? До того, как надел шинель, или когда застегивал последние пуговицы?..
— Элиане Хочкисс как-никак не пригрезилось. Или Элиане Шюст, не столь важно. Ей могло бы достать великодушия тебя не выдавать, но коли она так поступила, ничего уж тут не попишешь. Итак, это было, когда ты болтал с Мотылем Головко?