— Ты один? И не спишь? А я думала: разбужу…
— Нет, не сплю. А чего это вам, товарищ бывший военфельдшер, не спится?
— Да так… Молодость вспоминается! — Маруся присела на стул, оглядела привычный гостиничный неуют, кучу грязных стаканов. Сказала, смешно морща нос: — А знаешь, пойдем-ка ко мне и Тышкевича позовем… У меня есть вино «Черный доктор», я бутылочку привезла. Есть конфеты. Есть яблоки, сыр. Вот и справим поминки…
— «Черный доктор»… А разве ты черная?
— Нет, я белая. Белый доктор. Но работала в Черной Африке. А вино наше, крымское, очень хорошее.
— Ты работала в Африке? Вот не думал…
— Да. Я тоже не думала, что туда занесет. А вот занесло…
В ее номере было тепло, тихо, чисто. Уютно горела настольная лампа. Тышкевич, уже задремавший в своем полулюксе, был безжалостно извлечен из постели и с помощью Большакова приведен в «боевую готовность». Они сели втроем за стол, и Маруся, отпив из стакана, тихонько запела:
— Эту песню не надо, — жестко заметил Сергей.
Он думал, что все позабылось. За тридцать-то лет, наверно, и косточки Лидины сгнили, а стоило только приехать сюда, по этой дороге, постоять над одной из бесчисленных в их дивизии братских могил, и все вспомнилось сразу, все откуда-то всплыло, из таинственных темных глубин на поверхность.
— Да, дожил бы Степан Митрофанович… Как бы встретились с ним! — сказал вдруг Тышкевич.
И Сергей, поднимая стакан и разглядывая на просвет ароматную, темно-рубиновую, почти черную жидкость, только тихо кивнул. Степан Митрофанович… Друг дорогой. Даже больше друга… И погиб он так странно… Как будто опился болотном воды, наговоренных трав… Не военною гибелью, не командирской.
Дело было уже летом, в июне, в дни затишья на фронте. И полк Большакова отвели ненадолго на отдых, к реке. Километра на три от переднего края.
Шерстобитов с Сергеем и Венька Двойных позади с автоматам шли спокойно по берегу через заросли таволги, поручейника, болиголова. Весь в лютиках и гусиной траве болотистый луг и край берега — от кустарников можжевельника поверху до осоки у самой воды — был покрыт обнаженными, бегающими, прыгающими, кувыркающимися или просто лежащими на траве, распластанными телами бойцов — сцена словно в аду. Только черти не мучили грешников, а давали им отдохнуть, насладиться пылающим солнцем, мягким, шелковым ветром, прохладной водой.
Кто-то, балуясь, развлекался тем, что вел затейливый разговор с лесным звонким эхом:
— Кто съел плод с древа-а-а-а? — кричал молодой сильный бас. И откуда-то издали удивительный голос природы, не задумываясь, отвечал, чуть раскатывая повторе иные гласные:
— Ева-а-а…
Шерстобитов сказал Большакову:
— А спросить бы еще: кто из нас дошагает до Шпрее? И когда? Я, быть может, полжизни бы отдал за этот секрет.
А Сергей усмехнулся с привычной иронией.
— Не ответит. Военная тайна!
И они постояли, разглядывая из-за кустарников купающихся, бегающих и прыгающих бойцов, отдыхавших на солнце, как в мирное время, бездумно, спокойно.
— А пошли, Митрофаныч, и мы с тобой тоже купнемся, — предложил вдруг Сергей и взял Шерстобитова за рукав, потянул было к речке.
— Нет, я не пойду, — отшатнулся полковник. — Я вообще туда, вниз, не пойду. Пусть ребята резвятся. Зачем им мешать?
— Ну а я искупаюсь.
— Купайся, добро.
И Сергей повернулся, с разгона помчался к реке. А полковник кивнул адъютанту, чтобы тот промолчал и не подал бы знака о его командирском присутствии здесь, на лугу; повернулся и скрылся в неряшливо-сером ольшанике. Ведь пройди он по берегу — враз движение этих скачущих тел, просто так, без команды, и то остановится, все замрет, потускнеет. Даже тот лейтенантик, что одетый сидит под ракитой, задумчивый, и стругает красивую палочку ножичком, тоже вскочит немедля, застегнет воротник и, печатая шаг по траве, заспешит доложить о своей отдыхающей роте… И хотя Шерстобитов тотчас же прикажет: «Вольно, вольно!» — потому что во время купания не докладывают и команд сторожащихся не подают — все равно так случится, он-то знает!
«Веселитесь, ребята, — разрешил им в душе Шерстобитов. — Резвитесь! Значит, есть еще сила солдатская, богатырская, коли тянет побегать, попрыгать, поиграть в чехарду. Я и сам бы, наверное, не отказался, да вот надо идти… Ничего не поделаешь, служба!» И он с Венькой свернул из ольхи и крушинника еще дальше, в чащобу, все поглядывая с затаенной улыбкой на небо, на солнце, на красивые, крупно присобранные гроздья цветущей калины, на мелькающие перед глазами желтоватые, белые, голубые и розовые мотыльки, на ажурную тень от разлапистых елей и сосен. Здесь был терпкий, слегка душноватый, влажный зной. Пахло хвоей, землей. И полковник, задумавшийся на минуту, не понял, как что-то далекое тихо присвистнуло, прожужжало над ухом. Он решил, это шмель, но запнулся на ровной тропинке, все еще не догадываясь, что не шмель это, пуля «кукушки», засевшей на дереве, что убит, умирает… — и упал на коряжистый пень при дороге, показав лейтенанту Двойных на спине, на пятнистой, защитного цвета рубахе, словно шилом проткнутое, входное отверстие раны. Крови не было, и Двойных в онеменье стоял, растерявшись, не зная, что делать: все в нем обмерло. Только лишь когда по рубахе поплыли пунцовые влажные пятна, он вдруг вскрикнул от ужаса, и упал на еще теплое тело командира дивизии, и бессильно и горько забился, заплакал…