Они взошли на мост Хейва и постояли на нем, провожая глазами уплывающие фонарики. Эти два завораживающих движения — движение воды и движение огня — были связаны очень просто, но как били по сердцу! Ушакову, застывшему у перил, показалось, что и он уплывает куда-то в безвестность, в тягучую бесконечность субтропической ночи.
Он спросил осторожно:
— А вы, Юкико-сан… Вы ведь тоже были здесь, когда сбросили бомбу?
— Да. Но только я была чуть подальше от эпицентра. Я гостила у бабушки. Но я тоже горела. — Она показала на плечи и ноги.
— Сумимасэн![13]
— Нет, нет… Ничего! Я не делаю, как другие, из этого тайны!
Ушаков понимающе склонил голову.
В здешнем атомном госпитале он видел келоиды — следы этих страшных ожогов: малиново-красные и сине-лиловые пятна в уродливо стянутых шрамах-тяжах. Они ясно представились ему и сейчас, одинаково жуткие и на старческом дряблом, и на девичьем молодом, нежном теле, этот дьявольский знак, безобразящее тавро. Все мужчины и женщины, пережившие атомную бомбардировку — их здесь называют хибакуся, — прячут атомные увечья, как что-то постыдное, о чем никто никогда не должен узнать. Иначе кому-то не выйти замуж и не жениться, а может быть, не найти и работы…
Ушаков вдруг припомнил свои золотые нашивки, полученные за ранения. Что ж, он тоже теперь их не носит! Потому что еще в сорок пятом один тип покосился на них с ядовитой ухмылкой, и он, Ушаков, почему-то стерпел. А нужно было бы тут же, прилюдно, набить ему морду. Однако свои орденские колодки и красные и золотые полоски Ушаков носил лишь до тех пор, пока по-студенчески не износил гимнастерку. Потом, заказав себе штатский костюм, на пиджак этих желтых и красных полосок не стал пришивать: ладно, нечем хвалиться, не бог весть какая награда! Вся страна воевала, ранен каждый второй…
— Я вообще ничего не скрываю, — сказала Юкико. — Я член клуба хибакуся, я участвую во всех митингах и демонстрациях против атомной бомбы… Я хожу на молитвы в честь павших… Да… Простите, — сказала она. — Мне кажется, я вас видела в монастыре. Вы присутствовали на молитве?
— Да, — сказал Ушаков. — Я был. Я был на молитве…
Он сидел на маленьком складном стульчике, на местах, отведенных для почетных гостей — чуть правее молящихся, — и слушал монотонное, хриплое пение бритоголовых, в желтых рясах монахов.
Мелодично позванивали колокольчики.
Тревожно и глухо звучал гонг.
Ушакову было жарко и душно на солнцепеке, в толпе иностранцев, очень вежливых, но вполне равнодушных к чужому для них, непонятному богу, и он глядел вверх, под купол вполне современного храма, без единого украшения, туда, где в белой каменной нише сидел молодой, тоже белый, каменный Будда.
Бог смотрел строго прямо перед собой — не на банки с томатным и апельсиновым соками, не на пачки кофе, арбузы и груды сластей, не на связки серповидных, цвета старого меда бананов и груды зеленых, пряно пахнущих грушами яблок — приношения верующих, — а куда-то поверх всего этого в жаркое небо, как раз в ту самую точку голубой полусферы, откуда совсем так недавно — или очень давно? — и пришла в этот город, лежащий внизу, незнакомая до сих пор человечеству смерть.
Даже сейчас, спустя столько лет, лицо Будды было все еще белым от ужаса, а большие, навыкате, красиво разрезанные глаза смотрели вперед, как в бельмах, незряче.
— Николай Николаевич, взгляните на храм, — сказал ему переводчик, толстяк коротышка Васюта Антонов. — Храм построен на пожертвования индийских единоверцев, как с иголочки новенький.
— Да? А жаль! — сказал Ушаков. Ему очень понравился этот образ — помертвевший от ужаса, бледный Будда, глядящий на бомбу. С этой мыслью о Будде теперь уже трудно было расстаться, но бог, которому он так симпатизировал, оказывается, не видел войны!
Бог не видел возникшего над котловиной, в дельте Оты, сероватого облака, которое Ушаков видит и сейчас, и той бомбы, которая, кажется, все висит, почти четверть века, над городом и рекой, сея смерть, как висела в тот день.
После жаркого, знойного дня вечер тихо ложился на город, весь прозрачный, чуть подкрашенный солнцем снизу в розоватину, в прозелень. Очень тоненько, как комарики, позванивали ритуальные колокольцы, затем слитно, взволнованно зазвучали серебряные голоса хора мальчиков. Над храмом кружились белые голуби, и женщина, сидящая наискосок от дремлющих иностранцев, казалось погруженная в молитву, иногда вдруг хватала с колен фотоаппарат, очень быстро высматривала подходящие кадры, быстро щелкала, чуть прищурясь, и снова в молитве упоенно приникала к сложенным у подбородка ладоням.