— Сбили девку, едва дотянула до нас, — объяснил Ушакову высокий, румяный Петро Мордванюк. — Сейчас за нею приедут, заберут в медсанбат. Кукурузник-то тоже весь в дырьях, на чем только летела…
Ушаков подошел и сел рядом с летчицей на скамейку.
— Ну что, очень больно? — спросил он, полный сочувствия к молодому отважному существу.
Но летчица с резкостью обернулась, ответила коротко:
— Ничего… Потерплю! Не всегда ведь поверху пройдешь, иногда и завязнешь…
Ей, наверно, хотелось казаться веселой, отчаянной, но руки болели, она морщила губы.
Ушаков усмехнулся.
Он представил себе раскаленное небо над фронтом: как багрово клубится дымами растянутая слева направо, исчерченная траншеями передовая, вся во встречных параболах меркнущих трасс. Как гремит она и грохочет, а выше дымов, выше трасс, как невиданные цветы, рассыпающие по ветру соцветия, разрывы зенитных снарядов. И земля надвигается с обжигающей мысль быстротой, когда некогда осознать это краткое: «Все!.. Я убита, погибла. Уже умерла…»
Он раздумчиво закурил, разминая подмокшую сигарету, чиркнул спичкой, отбросил ее, молча глядя на собственный запыленный сапог и на утоптанную вокруг блиндажа пересохшую землю.
— А ну, капитан, дай и мне закурить! — вдруг охрипшим голосом попросила примолкшая было летчица.
Ушаков поглядел ей в глаза спокойно и строго.
— Не дам! — сказал он твердо.
— Почему?
— Вам цигарка не идет.
— Скажите, что жалко…
— Ну и жалко, конечно.
— Пехотинцы — все жадины, скряги! — сказала она и еще улыбнулась, как будто шутила, а глаза были злые, зеленые, должно быть, от боли.
— А я не пехота, — сказал Ушаков.
— А кто?
— Не скажу. Вам зачем это знать?
— Да хотелось бы хорошенько запомнить, — заметила летчица, — где найти, расплатиться… за ласку, за доброе слово! — Лицо ее уже розовело от обиды, от гнева.
Он опять усмехнулся: видно, сызмала вырастала гордячкой. Наверное, и летела-то на одном самолюбии.
Сказал тем же тоном, в полушутку-полусерьез:
— Все же немцы правы, когда называют вас ведьмами! Я-то думал: хорошие, милые девочки… Ну, летают, ну, ладно, бомбят иногда по своим, так на то и война… А вы вон оно что… Расплатиться! Запомнить! Ведь небось из Воронежа, из Чиглы?
— Да… А что? — Собеседница вдруг растерялась, приоткрыла красиво очерченный рот как-то очень по-детски. — А как вы узнали?
— Так… По вашему разговору… И еще… — И он замолчал, потому что скамейку давно уже окружили, разглядывая с интересом сидящую летчицу, свободные от заданий разведчики, штабники, автоматчики из охраны, связные, посыльные. При них ему не хотелось ей объяснять.
— Правда, я из Чиглы! — И летчица даже привстала при этом. — А вы что, земляк мой? Вот здорово!..
— Не-ет, я вам не земляк. Я родился немного подале… Да знаю прекрасно. Чигольские славятся…
— Чем? — Она засмеялась.
Он взглянул ей в глаза и больше уже не отвел взгляда. Лишь какое-то время спустя сказал строго:
— Тем, что ведьмы сплошные. Летают на помеле…
Подошли два врача, подъехала задом легковая машина, вокруг летчицы сгрудились люди, помогая ей сесть. Ушаков не пошел ее провожать.
Он поднялся и отошел к дверям блиндажа. Оперся плечом о косяк.
Она обернулась сама, закричала ему, махнув на прощанье тяжелой и толстой, в белой марле рукой:
— Хорошо, капитан! — Ее голос опять был задорным и звонким. — Я и это запомнила! Я за все расплачусь!
Разве знал он тогда, Ушаков, что расплачиваться девчонка с планшетом, в собачьих унтах будет жаркими поцелуями? Что судьба опять и опять сведет их на дорогах Смоленщины, а потом, в проливные дожди, в непроезжую непогодину они встретятся в тихой лесной деревеньке, недалеко от аэродрома, и хозяйка избы, сердобольная и опрятная молодая вдова, будет им приносить по утрам в подоле недозрелые яблоки?
— Чем чигольские славятся? — все пытала Николая Николаевича Катюша Насонова — так звали ту летчицу.
А он лишь смеялся и целовал ее в чуть прикрытые темными веками большие глаза.
— Не скажу.
— Ну, скажи… Я прошу!
— Сварливостью, злобою и неряшеством…
— Неправда, неправда! — Она тоже смеялась, закрывая глаза.
— А раз знаешь сама, зачем спрашиваешь, кокетка?