Сразу стало темно. Пришлось опять зажигать чадящую и подмигивающую при разрывах коптилку.
Санитар, мешковатый, носатый мужчина с морщинистым, загорелым лицом, в рваной шапке-ушанке и закапанном йодом халате, принес термос с гороховым супом-пюре, собрал среди раненых чашки, кружки и котелки и стал подавать их, наполненные, тем, кто мог приподняться. Большакову он налил в цветастое, с трещиной блюдце и, ловко придерживая одной рукой его голову, а другой чуть наклонно держа это блюдце, стоял на коленях и ждал, пока Сергеи с осторожностью отпивал небольшими глотками эту дивную солоноватую жижу.
Когда он все выпил, санитар налил снова.
— Ну, хлябни-ка еще. Ну-ка, ну-ка… — поощрил он его.
— Может, хватит? — Сергей улыбнулся чуть-чуть виновато. Он лежал обессиленный, мокрый от пота. — Устал…
— Ничаго-о, — певуче сказал санитар. — Это временная явления, поболить — перестанеть… Ты вот ешь, наедайся, оно поскорей и пойдеть на поправку… — И щербатая, добродушная, молодая улыбка осветила его некрасивое, в крупных темных морщинах лицо.
Благотворное оживляющее тепло, растекаясь по жилам, в самом деле взбодрило Сергея, прибавило сил.
Самолеты не то ушли совсем, не то, медля, копя в себе злость, заходили от солнца, по кругу, удалясь от зениток, потому что пока было тихо. И Сергей суеверно, с каким-то еще не испытанным прежде наслаждением слушал эту внезапную тишину: тишина была жизнью, надеждой на жизнь, и он дорожил теперь каждой малой секундой ее, ощущая с особенной — после ранения — силой всю случайность, а главное, ненадежность своего бытия.
Он с волнением впитывал в себя звуки и запахи фронтового армейского полудня, тренированным ухом уже как бы заранее отделяя от привычного в этой комнате бормотания, хриплых стонов и шарканья ложками по дну котелков тот далекий прерывистый гул, который вот-вот снова врежется на большой высоте и дугой обогнет купол неба над снежной равниной.
Может быть, потому он и услышал его сейчас раньше всех — этот странный, скребущий по нервам, прерывистый звук: словно в воздухе медленно и тревожно пилила пила, а вернее, огромное множество пил. И каждая была с тупым, злобным усердием, с отвратительной заданностью раздирая, распиливая на полусферы ледяное высокое гулкое небо.
— Хлопцы, тихо! Опять…
— И пожрать не дадут…
Кто-то с болью вздохнул:
— Божж-же мой…
— Удивительно… Странно! — сказал, приподнявшись, сосед Большакова — толстогубый, седой политрук с култышкой по локоть вместо правой руки. — Вы, наверное, это тоже з-заметили, — спросил он, слегка заикаясь. — Где бы бомба ни раз-з-рывалась, всегда к-кажется, что ты находишься в эпицентре раз-зрыва…
Сергей в ответ только молча кивнул.
Всего несколько суток назад он лежал под такой же бомбежкой. Немецкие самолеты, вытягиваясь гуськом, заходили по кругу и рушились с высоты на позиции батарей, на окопы, на танки, на бегущую по глубокому снегу пехоту, выстилая огнем пулеметов в цепях наступающих ясно видимую дорожку. Но в горячке атаки Сергей Большаков ничего не боялся. Он успел рассмотреть и нырнувший к земле самолет, и покатые круглые линзы очков, и ухмылку пилота. Он тогда был здоров и легко управлял своим телом: мог спрыгнуть в окоп, мог бежать по широкому полю, петляя, мог стрелять по летящему. И это их вроде бы по-солдатски равняло.
Сейчас этот, ноющий в высоте, имел явное преимущество: он летел над беспомощным, распростертым.
И в работе моторов было что-то жесткое, излучающее тоску…
Грохот бомб накатился обвалом. Он все рос, приближался в объеме, приминая, давя самим звуком моторов в форсаже распластанные на соломе тела, унижая лежащих минутой животного страха.
Низкий, дробный, натужливый рев прокатился по крыше — и удалился, ушел. Может быть, самолет снова делал круг — на новый заход.
А Сергей напряженно, растерянно думал: «Нет, а что там, на фронте, сейчас происходит? Отчего эти гады… летят и летят?» Он давно изучил эту тактику: сперва наши войска обрабатывает их авиация, потом бьет артиллерия, прорывает в каком-нибудь месте неокрепшую оборону. Потом двинутся танки и мотодесанты, потом в рост, поливая огнем автоматов, зашагает пехота. Пока в наших окопах останется жив хоть один человек. «Рус, сдавайс!» А в ответ полетит сбереженная до последнего часа граната. И последняя пуля — щелчком, для себя…