— Врешь?!
— Нет, честное слово, товарищ полковник!
— Зови! — Осердясь, он махнул широченной ладонью. — Или ладно… Не надо! Я сам! — Втянув голову в плечи, тяжело прошагал до порога.
Двойных все же крикнул за дверь:
— Войдите, Буканова! — И легко проскользнул в холодные сени, как только вошедшая сделала шаг через порог.
В белой шапке-ушанке, в белой, словно обшитой свисающейся бахромой, занесенной метелью шинели, с красным мокрым лицом, настеганным ветром, Лида молча стояла перед полковником, отирая ладонью замерзшие щеки. Объяснила сухим, исключающим примирение тоном:
— Патрули меня задержали… Я ведь ехала из Суховершина без документов!
Шерстобитов стоял неподвижным, как глыба. У него было странное неприятное чувство, словно сердце споткнулось о что-то тяжелое, острое. И теперь не хватило дыхания, пусто внутри.
Он грубо спросил:
— Ну и что? Так зачем же ко мне?
Лида вскинула голову удивленно. Но сказала спокойно:
— Вы вчера приказали меня привезти. А теперь отвезите назад. Я опаздываю на дежурство… Когда буду нужна, позовете.
Шерстобитов, не глядя в лицо ей, окликнул Двойных:
— Лейтенант!
— Я вас слушаю, товарищ полковник…
— К Тышкевичу, в полк! В Черняеву слободу. Пусть там у него и живет и готовится к выходу на задание!
ГЛАВА ПЯТАЯ
По дороге на фронт Валентин Яманов не чувствовал страха. Их везли на машинах, взвод за взводом и рота за ротой, и ему все было внове: и прорытая в толще сугробов дорога с небольшими разъездами, на которых скапливалось и с той и с другой стороны огромное количество грузовиков; и буксующие в рыхлом, крахмалистом сером снегу полковые пушки… — их вытягивали на руках краснолицые, с фиолетовыми от мороза руками, с сырыми носами, матерящиеся бойцы; и остовы вражеских танков с разбитыми башнями, с размотанными гусеницами; и трупы фашистов, торчащие из-под снега, со скрюченными руками. Невдалеке от дороги, носом в землю, хвостом вверх, виднелся выгоревший изнутри немецкий истребитель, и кто-то назвал его как знакомца: «A-а, гляди, «мессершмитт»! Валентин долго смотрел на этот приметный среди белого поля оперенный, сужающийся конусом кверху хвост самолета — сам себе и могила и памятник.
По армейской дороге навстречу солдатам, спешащим на фронт, шли раненые из тех, что могли еще двигаться сами, все в бинтах, в окровавленных, заскорузлых шинелях. Они хмуро, как бы недовольно смотрели на новобранцев и показывали одним общим движением вверх на небо, где плыли морозные, дымные облачка, похожие на парашютики: они расширялись, слегка набухая, и таяли в воздухе. Выстрелов не было слышно, но все знали: стреляют зенитки.
«Ох и бьет!» — говорили им встречные на разъездах и при этом плевали на снег темной, вязкой слюной, выражая тем самым и свое презрение к смерти, и отчаяние перед ней, и тут же просили: «Хлопцы, нет ли у вас табачку? И газетку бы дали, а то не из чего свернуть…»
Затянувшись махоркой, покачивая головами, они шли на восток, загорелые, закопченные, словно с поля во время тяжелой крестьянской работы. Впрочем, Валька приметил давно, что в солдатской работе очень много привычного, сходного с его прежней, крестьянской. Так, в дивизии, на формировании, ему, как и дома, приходилось до рассвета вставать и возиться с конем, кормить, чистить его и поить, чинить сбрую, вывозить навоз, подстилать в конюшне солому. А еще приходилось работать с землей: рыть ее саперной лопатой, а то и клинком, разгребать чуть не собственными руками, поспешая под окрики взводного окопаться. Приходилось Валентину и пилить дрова, и рубить топором, и таскать с реки воду во время дневальства. А главное, как и дома, во всякое время суток, в любую погоду: в дождь и в вёдро, в пургу и в мороз, под палящим полуденным солнцем и глухой темной ночью — находиться один на одни с привычной, настроенной то дружески, то враждебно, но чаще суровой родной русской природой.
И зимою и летом загорелый до черноты деревенский парнишка Валька Яманов еще с детства привык не бояться мороза, не чувствовать ветра, не прятаться от жары. Может быть, поэтому он быстрее других, городских, и втянулся в солдатскую жизнь, стал приметным во взводе. Сухощавый, подтянутый, жилистый, он ходил осторожно и мягко, как кошка, спал немного и чутко, ел мало, не досыта, как учила покойная бабка Манефа, обошедшая по России все самые знаменитые монастыри. «Где пиры да чаи, там и немочи», — говаривала она и всегда за обедом осаживала Валентина, хотя тот был любимейшим внуком: «Не ешь масляно — ослепнешь». Укоряла, когда закапризничает за пустой, водянистой похлебкой: «Ну, ну, не бурчи! Не для смаку уселся за стол, а для сыти!»