— Я, как война кончится, буду нежность в себе вырабатывать, — сказала Маруся, мечтательно глядя на подпрыгивающий в гильзе огонь.
Тышкевич крутанулся на каблуке, стоя к ней вполоборота, засмеялся:
— Постой! А зачем же откладывать?
— Так война ж…
— Ну и что, что война? Война с немцами! А к своим-то никто тебе не препятствует быть внимательной, нежной… Например, хоть ко мне…
— Ха! Ха! — громко, сухо и внятно, деревянным смешком рассмеялся дневальный, которого командир полка уважительно называл Николаем Николаевичем. — Не-ет, Арсентий Михайлович, — закричал он обрадованно. — Эта нежность не вам, а Сереженьке Большакову! Вот кого ожидаем с тоской, даже песенок не поем, как бывалоча, на весь полк, — и дневальный залился тихим, дробным смешком. — Как же, как же, Маруся! — закричал он опять громко, радостно, объясняя с восторгом: — Для Сереженьки нежность — самый первый продукт! Вырабатывай… Расстарайся! Авось и проймет!
Лида вскинула голову. Что такое? О чем они говорят? Большаков? Этот раненый капитан — теперь он майор — Сергей Большаков из палаты нетранспортабельных… Это, значит, о нем? Вот не думала! Большаков и Маруся! Как-то даже не вяжется. Он такой настороженный, тонкий, чуткий — и глупенькая Маруся. Нет… смешно!
А внизу уже спорили, перебивая друг друга.
— Ну и что, что Сергей Александрович не глядит на меня! — кричала Маруся. — А когда-нибудь глянет. Я для этого и живу… А на вас уже больше никто не посмотрит, — сердито сказала она, намекая на возраст дневального.
Тот, совсем не обидевшись, усмехнулся в усы. Посоветовал совершенно серьезно:
— Ты давай поскорей переделывай свою душу… Приспосабливай поудобней. А то эта твоя никуда не годится! Вот тогда он и глянет! — И он встал с привычного места от двери, обратился к Тышкевичу: — Не-ет, Арсентий Михайлович, не скажите… Вам я верю, конечно… Может быть, Маруся себя переделает. Это так… Но не каждый же… И не во всем. Это как-то, по-моему, невозможно. А особенно грязное — в чистое. Тут уж кто замарался душой, больше чистым не будет. Природа, она штучка хи-и-итрая…
Безвозвратная. Все хорошее ею дается на раз. А чего не сберег, извините, пожалуйста, уж того не воротишь. Ровно в прорубь какую…
В той же позе, на тех же камнях остывающей печки Лида молча лежала и слушала, ощущая на губах от слов Николая Николаевича вкус горечи, как от полыни. И думала о себе, о Сергее, о полковнике Шерстобитове.
Может быть, и Степан Митрофанович сейчас тоже не спит… Тоже мается, вспоминает. Только гордость не позволяет сесть в санки, приехать: перед Венькой стыдно. Да еще перед мальчиками-близнецами: у него перед койкой на тумбочке фотография. И жена есть— Ульяна. И еще были женщины, «много хороших и разных».
«Отчего это так получается, что хорошее, настоящее в жизни дастся на раз? — с тоскою подумала Лида. — А если ошибся? А если по глупости, по незнанию, словно бабочка на огонь? И уже не вернешь ничего? Нет, нет, он не прав, Николаи Николаевич. Только время одно невозвратно. А все остальное — в руках человека. Можно пасть — и подняться. И душу сберечь. Я не верю, не верю в губительность опыта… Не хочу в него верить».
Лида вспомнила: вчера в полдень, в шести километрах восточнее Стоколоса, в лесу, когда отдыхала в овраге, ветер стих, облака разошлись, и лицо ее на мгновение чуть пригрело совсем по-весеннему солнце. Словно кто-то невидимый, не таясь, очень нежно касался губами ее щек, бровей, щекотал ей ресницы теплым, добрым дыханием. И лежащий на сердце мертвящий комок немного оттаял. Лида даже рассеянно улыбнулась тогда двум примчавшимся снегирям. Они прыгали по промерзшей земле, по валежнику, щебеча и насвистывая звонко, радостно, возбужденно, словно не было ни войны, ни фашистов, ни тайных, ни явных убийц, ни предателей, ни бесславных, безвестных смертей, ни забытых могил… А сейчас на душе снова были холод и мрак, круговая зима — во все стороны света, без конца и без края.
Рано утром, когда Лида встала, Тышкевич вручил ей измятый, затертый конверт. Лида вскрыла его. Почерк был незнаком.
«Лида, здравствуй! — писал ей какой-то неизвестный человек. — Ты, наверное, не ожидала письма от меня, а я вот пишу тебе, дорогая. Вчера в госпиталь прибыло много раненых, в том числе и из нашей болотной, непромокаемой. И от них я узнал о тебе. Что ты в подчинении у Тышкевича, что учишься под началом Яманова. Горжусь тобой! Как хотелось бы повидаться опять! Посидеть поздней ночью у пылающей печки, послушать тебя, поболтать… Санька первое время так просто бесилась, а теперь улыбается непонятной улыбкой, когда мы говорим о тебе: «Это Лида-то? A-а. Далеко пойдет… пока милиция не остановит!» А в общем, по-моему, она девка хорошая, только любит представиться чем-то особенным, из ряда вон выходящим. Мы уже привыкаем к ее «афоризмам». Однажды сидит и говорит: «Вы, мужчины, бываете двух сортов: одни — волки, другие — собаки». Это в том смысле, что одни к женщине относятся как хищники, им бы только урвать, а другие готовы служить: защищать и любить по гроб жизни… Так вот, Лидочка, я — собака. Простой, верный пес, дворняга. Брось мне кость: напиши, что простила. Я от счастья и радости буду даже рычать…