XVIII столетие оставило в наследие потомкам не только территорию, разделенную впоследствии на тридцать пять губерний. Оно не было чуждо искусства: благодаря ему мы имеем наши красивейшие здания, до сих пор украшающие Петербург, наши лучшие картины, дворцы Растрелли, полотна Левицкого и Боровиковского. Но в области слова это столетие было немым. В дипломатии, в светском обиходе и в любви, трех высших планах тогдашней жизни, царствовал французский язык. Литературная русская речь еще не была создана, и XVIII век понемногу выковывал это орудие, выковывал медленно, терпеливо, упорно, в полном сознании великой важности этой задачи, и выковал наконец. Но к тому времени в секулярном календаре уже успела появиться другая цифра.
Зато это орудие досталось Пушкину, и в его лице русское XVIII столетие впервые обрело дар слова. Пушкин стоит перед нами не как изолированное явление, не как гениальная загадка, но как законный, правомочный представитель большого и важного периода в истории русской культуры.
В это его сила, но в этом и слабость. Ему едва исполнилось тридцать лет, его талант зрел и мужал, а между тем передовые люди того времени, например, Полевой, объявляли его отсталым. Мы изумляемся художественной слепоте Полевого, но ведь исторически он был совершенно прав. Пушкин, действительно, как бы опоздал родиться, и среди людей, бывших годами лишь немного его моложе, чувствовал себя совсем чужим. Если бы он дольше прожил, это отчуждение, конечно, сказалось бы еще сильней. Завершитель старого, он не мог быть зачинателем нового. Таким образом разъясняется и провал пушкинской школы, и отсутствие влияния на ход позднейшей русской литературы.
Остается последний вопрос: что знаменует наше теперешнее пушкинианство, наше усиленное, напряженное, почти лихорадочное изучение Пушкина — простой исторический интерес или нечто другое, большее?
Здесь можно ответить только предположительно.
Если мыслить национальную культуру, как единую сущность, которой основание неизменно и которая лишь выявляется различным образом в разные исторические эпохи, то можно допустить, что определяющие идейные и психологические особенности одного культурного периода не отмирают целиком с наступлением нового периода, но словно скрываются под землю и там, недоступные для глаза, продолжают свое течение, дабы, при изменившихся исторических обстоятельствах, обнаружиться вновь. Отсюда наблюдаемая часто в истории повторяемость культурных эпох. Так, историческое событие, именуемое Возрождением, имело свои прообразы в Высоком и в Раннем Средневековьи, в первый раз еще при Карле Великом. Так, европейский XVIII век во многих отношениях воскресил традиции XVI, начисто, казалось, прерванные XVII столетием. Сходство, проистекающее из такой повторяемости, никогда не бывает фотографически точным: прошлое возникает в настоящем с измененным и преображенным ликом, иногда обогащенное в смысле разнообразия и полноты, иногда обедневшее и оскудевшее. Не сознательное подражание, а непроизвольное воспроизведение, давно исчезнувших характеров, наклонностей и устремлений имеет здесь место. Подземная струя, долгое время протекавшая среди пещерных тайников народной жизни, вновь пробивается наружу и становится видимой для всех. Но лишь историку дано бывает постичь, что перед ним струя не новая, впервые излившаяся из первозданных недр, но старая, давно знакомая, уже изученная по пыльным хартиям, изображенная в летописях и мемуарах.
Допустив правдоподобность изложенной гипотезы, мы уже сравнительно легко согласимся, что и XVIII век мог не стоять в русской истории совершенно изолированно. Ничто не мешает ему послужить прообразом эпох новых, еще не наступивших. Уже не двадцатому ли столетию сужден этот удел?
Если бы разочарованный, недоверчивый, скептический наблюдатель наших дней мог перенестись в Петровскую эпоху, если бы он посетил Преображенский застенок, заплеванную кордегардию Кригс-комиссариата и бесчинную ассамблею, где недавно обритые и еще сиволапые московиты пьянствовали в компании голландских матросов, среди облаков кнастера и сивушных испарений, если бы он увидел мазанковые здания первоначального Петербурга, низкие заболоченные острова Невского устья, всю тогдашнюю грязь, невежество, распутство, головотяпство, холопью забитость одних и хамское чванство других, он, конечно, не усмотрел бы во всем этом даже намека на пышные дворцы, гранитные набережные, прекрасные галереи, на екатерининских кавалеров и просвещенных вельмож, на дерзкое вольнодумство, изящество и утонченность жизни. Еще меньше он мог бы вывести отсюда поэзию Пушкина.