«В Москве холодно, хотя по календарю и весна. Послушайте, не мешайте им. Ну, допустим, они провалятся, допустим (хотя по совести, не думаете же вы, что они провалятся окончательно, во всем?). Ну а мы — не интеллигенция, а шире, в «мировом масштабе»? Вы все бережете, вам всего жаль. Благодарите Бога за то, что еще все так вышло, могло быть гораздо хуже, и только по какому-то необъяснимому попустительству судьбы не стало хуже. Не мешайте им, я забочусь не о них, а о вас, в особенности же не смейтесь над ними. Тяжкий млат дробит булат, вы брезгливо кривите губы от эстетической вульгарности, а в сущности, как Джоконда в удивительных примечаниях Флоренского, от того, что раз все погибло, так отчего же не улыбнуться на всякий случай, не пококетничать с роком? Правда? Их богохульства — ничего, Бог не обидится. Не хуже, чем «Иисусе, Иисусе» прежних богаделок. Все ничего, потому что в верном направлении. Простите, это плоско, но не морщитесь, я пишу против себя самого, в редкую, редчайшую минуту зрячести самоустранения».
«Не надо говорить о смерти. Это заразительная, мелко-заразительная тема, она соблазняет в людях их слабость, она им по вкусу, как что-то сладковатое и снотворное… Начинается «умирание скопом», не опасное, но довольно-таки мерзкое, в качестве зрелища. Вы думали, они ужаснутся, а они восхитились: «Ах, как мило, ах, как увлекательно».
«Конечно, стихи лучше печатать без картинок на обложке. Но мне все-таки хотелось бы одну обложку нарисовать.
Надо, чтобы сверху было много белого места, пустого, как небо. А внизу неясно, как после землетрясения, но не совсем так, чуть-чуть иначе, страннее, одно на другом, огромная расползающаяся груда — камни, деревья, какая-нибудь невозможно-прекрасная южная пальма, дома, мосты, высокий гнутый электрический фонарь, как ночью, подъезжая к большой станции, книги, куклы, руки, чье-нибудь спокойное и мертвое лицо… и вдали, опустив голову, стоит человек и на все это смотрит.
Нарисовать бы я не мог, впрочем. Вышло бы вероятно глупо и безвкусно. Я вижу внутренне, но не вижу внешне».
«Не выношу Владимира Соловьева. Не выношу скорбно-шарлатанской наружности его, «с выражением на лице», при взгляде на которое совестно становится за Соловьева, за эту смесь библейского апостола с фокусником; убрал бы я ему эту прядь со лба, подрезал бы одухотворенную бороду, спрыснул бы одеколоном, вот бы и посмотрели ли вы тогда на вашего всемирного пророка. Не выношу его гладких и возвышенных рассуждений, не выношу его холодно-трупных стихов, несмотря на Вячеслава Иванова, – «за то, что оба Соловьевым таинственно мы крещены» – и безгрешного Блока… Послушайте, ведь можно в стихах о чем угодно болтать, можно каких угодно туда бездн и мраков набить, но это еще не значить, что стихи об этом! Здесь не «как» и «что», а полное слияние. Ведь так пишутся трактаты о садоводстве, а потом, совершенно также о машиностроении, и действительно это вот о садоводстве, а это о машиностроении. Но стихи, литература другое дело, и поминай он Мадонну сколько хочет, он говорить, только о каких-то поверхностных мелочах! И этот-то элегантный безумец осмелился еще третировать Некрасова, свысока, «обманул глупцов», «расчетливый обман», «шумящий балаган», подумаешь! Некрасов, правда, ничего не понимал кроме народушка и картишек (кстати, Кони, как то на самой старости лет в «Доме Литераторов» рассказывал, озираясь пугливо по сторонам, чтобы не подслушала «история», любопытнейшие штучки о Некрасове. И кое-что в другом роде о других, еще знаменитее). Но Некрасов промычал не находя слов, о великих, действительно мировых трагедиях, как глухонемой, и за сердце хватаешься, читая его, от высоты и ужаса полета, от отсутствия воздуха. В черновике и в проекции Некрасов величайший русский поэт. А этот сочинял свои мистические мадригалы, и думал, что это поэзия.
Еще — шуточки. Уж тут и вы согласитесь. Вообще-то шуточки противны, везде и всегда, но соловьевские, когда он с другими своими бородатыми конфрерами переписывается в стихах, и все его пародии, это уж свыше сил. Помните, «Христос никогда не смеялся»?».
Комментарии <IV>
Числа, 1931,№5
Проблема критики. О критике много говорят. Научная, импрессионистическая, формальная, какой метод, какая цель. Все это бывает любопытно. Но пожив, подумав, понаблюдав, и нисколько не повторяя Экклезиаста, видишь, что подлинная проблема критики, реальная, на самом деле, — совсем другая, Теории рушатся: Буало, Лессинг, Тэн, прах… Учитель гимназии в роговых очках пренебрежительно роняет: «Taine, qui ne comprenait absolument rien…», и он спокоен, ему нельзя сейчас ничего возразить. Критика поумнела, она не боится печально-неизбежного родства с рецензией, не уклоняется от оценки, пристрастной и спорной, не играет больше в научность, не «притворяется». Есть с одной стороны, писатель, человек, сочинитель быть может не Бог весть какой, но для которого его писания — все, вся жизнь. Он обливается слезами над вымыслом. Он не знает, что написал, он знает только то, что хотел написать. Он спасается в литературу от небытия, он ощущает осуждение, и даже не полное одобрение, как стремление его в это небытие столкнуть — будто с мчащегося поезда. На другой стороне — читатели, — пятьдесят тысяч человек, скажем. Для них конечно, приятнее и полезнее, чтобы им не втирали очки и не старались их уверить, что плохое — хорошо, бездарное — талантливо. Но пользы и приятности каждому в отдельности из них достается мало. Им в сущности почти безразлично, что говорить критика.
И вот, возникает вопрос: что же, нужно говорить правду, думая о пятидесяти тысячах мелких мимолетных удовольствий, которые на противоположной стороне складываются в тяжелый удар, настолько иногда тяжелый, что читатели о длительной его «горестности» и понятия не имеют; или не говорить, не договаривать правды, ценой пятидесяти тысяч обманчиков, раздраженьиц и недоуменьиц покупая одно удовлетворение — пусть даже одно спокойствие. Кто решить? Рокфеллер до сих пор думает что лучше: раздать по доллару полмиллиону человек или осчастливить одного только человека, но зато осчастливить вполне. И Пушкин сказал, — отвечая на вопрос, зачем хвалит он Дельвига, кажется: «литература исчезнет, дружба останется».
В плоскости литературной, вопроса нет: надо говорить правду. Но в литературу врывается жизнь со своими убедительными, страстными и серьезными доводами, — и, пожалуй, жизнь одерживает верх.
Все-таки надо было бы когда-нибудь — для литературы — написать статью, начав ее приблизительно так: «ну, поговорим откровенно… такой-то, такой-то, такой-то». Кстати, выяснилось бы, пожалуй, что много есть у нас и действительно хорошего, не различимого теперь в устоявшемся, однотонном тумане устоявшихся, однотонных похвал.
Попытка доказательства бессмертия души. Человек сидит, смотрит в потолок, бездельничает, думает. Вот я пишу сейчас эти слова. Кто-то их будет потом читать. Если в миллиарды миллиардов веков мое сознание обречено жить только срок человеческой жизни — т. е. мгновение — то какое же вероятие, что вот сейчас, как раз сейчас, настал черед этой неизмеримо-малой доли неизмеримо огромного времени, — как будто угадана цифра из бесконечного ряда их? Для меня, это пишущего, для вас, это читающего. Не естественно ли предположить, что если я себя сознаю сейчас, то я не мог не быть всегда прежде и не могу не быть всегда впоследствии, ибо — еще раз, — как же допустить, что в промежутке между вечностью за мной и вечностью передо мной именно сейчас длится-мелькает мгновение моего существования? Не cogito ergo sum, a ergo был и буду всегда. Нельзя найти песчинку в Сахаре, не перебрав всего её песка. Это иногда поражает, как ясновидение.