Выбрать главу

Отношение философии и науки к разуму не имеет в этом плане никакого значения (да к тому же они оказались бы скорей «за»). Дело в личном ощущении и в личной проверке его. И уже, конечно, не о том речь, чтобы возвращаться к Буало, отвергнув всё, что было найдено, уловлено, открыто, – по Фету: «учуяно» – позже, всю звенящую и неясную «сладостность» поэзии, как будто откуда-то и куда-то мчащейся. «Polissez le toujuours le repolissez»: нет – всё-таки требовать нужно больше. Логическая связность текста тоже не существенна, так как разрыв с разумом возможен и при ней, а верность ему возможно и без неё. Но в замысле налаживать хоть самую отдалённую тождественность творчества и дела, держать наготове «откидной мостик, ведущий к жизни», ограничивать поэтическое своеволие, верить в единство всего, что как-либо нас касается, на самых верхах и в самых низах, не замыкать в безнадежности своего миража, не отказываться от того, чтобы отягчить поэзию, надолго отбив у неё охоту к никчемным полётам, ради полёта истинного, не превращать её в какую-то прелестную Монну Лизу, с лукавой «потерянной» улыбкой, в ответ на которую хочется повторить: над кем смеётесь? над собой! – вот что ещё могло бы составить подобие программы… Франция, кстати, имеет право на отдых, а нам нежиться рановато.

Некоторые задачи решаются только практически, и только практически они перестают быть «проклятыми». У Томаса Манна можно прочесть о разуме замечательные слова, внушенные ему вовсе не какими-либо особыми прозрениями, а только сознанием ответственности. По его утверждению, в теперешнем «одичании» Европы виноваты прежде всего мыслители, все свои силы направившие на ниспровержение рассудка. Неважно, правильны ли их доводы. Может быть, и правильны. Но с изъятием стержня разваливается весь образ человека, и ни сердце, ни совесть не знают больше, что им делать.

Строки, имеющие непосредственное отношение к вопросу, как писать стихи.

* * *

Наблюдение.

На приманку «левизны» ловятся люди особого склада, преимущественно богемно-байронического, с неутомимой жаждой протеста и вызова. Но девяносто процентов читателей можно поймать иначе, – и у многих пишущих настолько обострена интуитивная хитрость, что они безошибочно этим пользуются.

Я – в данном случае, я воображаемый, – пишу, например, статью или рассказ. Если я отнесусь и к сочинению, и к изложению с максимумом добросовестности, на которую я способен, если я скажу только то, что действительно хотел сказать, и притом как можно отчетливее и яснее, если я додумаю все намёки и сглажу все провалы, – словом, если я напишу лучшее, что могу написать, – ничего, кроме вежливого и холодного одобрения, в ответ я не услышу. «Очень интересно», но в интонации добавление: скучновато.

Может быть, я бездарен. Допускаю, соглашаюсь. Но, значит, я должен быть вдвойне бездарен, вдвойне пуст и скучен, когда пишу кое-как! Однако стоит мне заторопиться, смошенничать, поставить какое-нибудь идиотское многоточие там, где полагалось бы быть обыкновенному окончанию фразы, пустить неизвестно зачем какую-нибудь цитату с сомнительным резонансом, усмехнуться, вздохнуть, будто от избытка эмоция и от бессилья человеческого языка, – словом, дать образец недостойной, распутной, грязной, сентиментальной, гениальничающей прозы, – как со всех сторон послышатся ахи и охи, вроде как Белинский после «Бедных людей» тряс за плечи Достоевского:

– Да знаете ли вы, что вы написали?

К сожалению, знаю.

* * *

У Алданова есть в «Началах и концах» определение: «человек с шу», «человек без шу». «Шу» – китайское, непереводимое понятие, означающее дар серьезности, серьезного отношения к жизни. У кого его нет, тот не станет взрослым никогда, и, случается, сам это понимает.

Правдоподобная и меткая гипотеза. Невольно начинаешь перебирать в памяти всех, кого знаешь, или других, знакомых только по книгам: кто с шу, кто без? Наверно, есть «шу» только у Толстого, больше же всех под сомнением – Гоголь. А Пушкин? А Достоевский? А Лермонтов?

По-видимому, прирожденная «серьезность», «взрослость» есть не что иное, как прирождённая уверенность, что в жизни или в мире существует цель и смысл. Нет ничего реже, чем истинное убеждение в этом, – и все наше существование так устроено и к тому сведено, чтобы цель и смысл ни в чём не были видны. Нужна, действительно, исключительная сила нравственного или, может быть, религиозного чувства, чтобы где-либо их усмотреть и, раз усмотрев, не потерять глазами тут же, в ту же минуту. Толстой ненавидел Наполеона. «Обожествление злодея ужасно», – записал он в Париже. Миллионы и миллионы людей восхищаются Наполеоном и до сих пор бескорыстно восторгаются им потому, что процесс его деятельности заслоняет от них то, к чему она направлена. Лишь торжество морального чувства над эстетическим может вызвать иное отношение к «злодею» – или если не торжество, то слияние обоих мерил. Встречаются люди, менее всего кровожадные, воспитанные в самых либеральных традициях, миролюбивые, тихие и всё-таки не способные вовсе без волнения вспомнить Аустерлиц, Ватерлоо, Св. Елену. Они не в состоянии противиться эстетическому обаянию легенды и взглянуть на неё иначе, чем эстетически. Иных простачков это возмущает, порой доходит до нравоучений, разъяснений, проповедей! Но ничего тут объяснить и внушить нельзя, если от природы не дано человеку безотчетно спрашивать себя – зачем? с какой целью? А дано это на тысячу одному, да и то едва ли. Зрелище траты сил увлекает. Но блестяще сыгранная роль в нелепой, бессмысленной пьесе и сама должна быть тронута мелочностью: Толстой почувствовал это не только в Наполеоне, к которому был, кажется, лично недоброжелателен, по таинственным причудам своей души, – он чувствовал это всегда, везде. Для него не существовала роль вне пьесы. Мы же каждый день, решаем, будто нет на свете ничего, кроме игры, – и будто поэтому всякая «точка зрения» условна и произвольна. Наполеон – великий человек.

Кто прав, кто ошибается – никто не знает. Огромное большинство людей ведёт себя так и так воспринимает жизнь, что должно бы по справедливости признать бессмысленность мира. Часто это люди верующие или «с принципами». Но и у этой веры, и у этих принципов вместо фундамента – поплавок, который в первую же бурю может опрокинуться.

Иногда это люди гениальные, необыкновенные. «Шу» скорей стесняет творчество, чем помогает ему. Исключения – наперечёт. Кстати, можно вспомнить Гамлета, который после прохода войск Фортинбраса говорит: «Велик тот, кто без великой цели не восстает… Со стыдом гляжу, 20 000 войска идёт на смерть. За что? За клок земли, где даже нет и места прижаться всем».

Комментарии <VIII>

(Современные записки, 1939, №69, с.265-271)

* * *

У литературы есть странное, с виду как будто взбалмошно-женское свойство: от неё мало чего удается добиться тому, кто слишком ей предан. В лучшем случае получается Брюсов, пишущий с удовольствием и важностью, поощряемый общим уважением к его «культурному делу», переходящий от успеха к успеху – и внезапно проваливающийся в небытие… У Блока – в каждой строчке отвращение к литературе, а останется он в ней надолго.

Некоторые наблюдения опасны в качестве рецепта. Мысль о «патенте на благородство», связанном с отвращением к литературе, может, конечно, вызвать скверную игру в усталость или в ироническое всепонимание, со вздохами на позднее-римский лад. «Ah, tout est bu, tout est mange, plus rien a dire»[2]. Не только может, но и вызывает… Это досадно, как всякое притворство, однако ничуть не колеблет самой мысли. Настоящий писатель пишет с тоской и даже смятением, чувствуя, что всё ускользает, каждое слово предаёт, как предаёт солдат, старательный, но не понимающий замысла сражения, – а графоман пишет «много и хорошо», хлопая себя по ляжкам после работы, как Боборыкин. У Боборыкина нет видения и потому нет искажения. У него слова только заполняют пустоту, зиявшую перед ним до писания, и он радуется заряду энергии и наглядности результата.

вернуться

2

«Ah, tout est bu, tout est mange, plus rien a dire»- "Все выпито, все съедено, больше сказать нечего"

Из стихотворения Верлена "Томление" (1883)