Доклад читал совсем молодой человек, поэт, еврей, в очках, – слабым голоском, растерянно и по внутреннему звуку «не без музыки». Какой-то ягнёнок на эстраде, смиренный, кудрявый, скромно ссылающийся на авторитеты – на отцов церкви.
Что ему Гекуба? До безразличия, до сопротивления, до трагического «помоги моему неверию», – что ему религия, особенно такая загадочная, как эта? не слишком ли легковесно и шатко увлечение? не надо было ли бы послать его обратно в «жизнь», чтобы хорошенько покрутился он по её омутам (не практическим, конечно, а «идейным») – и набрался бы впечатлений? не прельстила ли его – и многих ему подобных – именно музыка, поэтическая тональность, а не сущность христианства, воспринятого всё-таки торопливо в его обволакивающей, обещающей, утешающей гармонии?
«Да не смущается сердце ваше…» Конечно, после этого почти невозможно быть поэтом вне этого, если только у человека есть слух. Но не ищут ли сейчас многие откликающиеся просто чего-то вроде подушки под голову, чтобы забыться, – только забыться?
КОММЕНТАРИИ <X>
(Опыты 1954,№3)
… Да, вспомнил Розанова: в сущности жалкий писатель, непомерно сейчас раздуваемый, гений для разбитых душ, для растерянных, сбитых с толку людей, для всех тех, кто болен несварением духовного желудка, отказывающегося принимать твердую пищу, болтун, которого наши литературные неврастеники чуть ли не сравнивают с Паскалем, — и всё таки единственный русский подлинно христианский писатель по тону и интонации, т. е. по тому, что нельзя подделать. «И да сияют образа эти вечно!» Ведь как сказано, с какой болью, с какими отзвуками! Да и всё это предисловие, как оно написано! А примечания к статье Сикорского в «Темном лике»! Если бы хоть раз, у одного из наших неохристиан, попалась хоть одна такая фраза, всё значение их писаний было бы иное…
Зачем?
От вопроса этого можно отмахнуться, сославшись на то, что цепляются, мол, за власть, — и так далее. Согласимся: цепляются за власть. Но есть же и люди, которые у власти не стоят, никакими благами ее не пользуются, и до сих пор твердо уверены, что направление намечено правильно. Нельзя же считать, что все они одурачены, и что следует раскрыть им глаза. Откуда упорство? На что надежда? Неужели верят они, что когда-нибудь сдерживающее начало страха будет отменено и постройка всё же останется стоять? Или соглашаются на страх, как на один из элементов будущего насильственно-справедливого устройства? Или, в самом деле, считают, что существует живой организм — коллектив, пролетариат, народ — и что его будущее, общее благосостояние основывается на бесчисленных единичных уступках, жертвах и даже страданиях? Или просто на просто дает себя до сих пор знать революционная инерция?
Даже больше: неужели не случается никакому очередному диктатору, у себя в кабинете, наедине с собой, задуматься над тем же вопросов: зачем? Да, держатся за власть, знают, что отступления нет, отгоняют мысль о расплате. Но после всего этого, помимо этого, должен же возникнуть вопрос: зачем? Неужели всё-таки держится еще вера, что «перемелется, мука будет», и если даже ничуть не тревожит мысль о цене, в которую обходится революция, неужели цель ее представляется достижимой, хотя бы через сотни лет?
Когда то, после публичной беседы о первой нашумевшей кестлеровской книге, я спросил об этом Бердяева, лично знавшего главнейших революционных деятелей. Он усмехнулся и сказал:
«Сталин? Сталин во-первых, не понял бы, чего от него хотят. Ленин понял бы с полуслова и в ответ выругался бы. Он был отчаянный игрок, и в пылу игры не думал ни о каких ее конечных целях».
В дверях, при выходе, Бердяев добавил: «Послушайте, в том то ведь и дело, что люди, которые удерживаются во главе революций об этом не думают! Те, которые начинают думать, попадают в тюрьму, а оттуда отправляются и дальше…».
В какие времена мы живем, «переходные» или такие, когда не к чему и переходить? Как разгадать, что происходит сейчас в старой западной культуре: передышка, перед прокладкой «новых рельс», для движения к не совсем еще ясно намеченным целям, а то и вовсе без цели, — или иссякание сил, как у дряхлеющего человека, которому чужды и смешны стали былые его порывы?
Конечно, готических соборов больше не будет, и крестовых походов не будет, и Данта не будет. Но в новом, потускневшем обличии, с новым, менее декоративным вдохновением, будет еще ли что-нибудь равное всему этому по жизненной силе? Неизбежное, ненавистное Леонтьеву, отвращавшее Достоевского «всемство» приведет ли к окончательным будням истории, без борьбы и без творчества?
В наши дни то или другое мелкое событие, занимающее в газете несколько строк, позволяет иногда «измерить температуру» цивилизации, убедиться, как она изменилась, как постарела.
Несколько месяцев тому назад в Англии скончался доктор Барнс, бывший в течение тридцати лет епископом бирмингамским.
Если бы жил он не в наше время, а лет триста-четыреста назад, имя и дела его потрясли бы всю Европу, наполнили бы ее гневом, содроганием, сочувствием, ужасом, и до нас дошли бы в пламени и дыму поднятых ими пожаров. А теперь о нем пол странички: чудак, оригинал, сумасброд, — что же о нем долго толковать?
Вот что было необыкновенного в этом епископе: он торжественно, во всеуслышание заявил, что не верит в воскресение Христа — и при этом отказался оставить свой пост. По короткому газетному описанию можно догадаться, как величественна и грозна была бы картина прежде: на собрании высших церковных чинов архиепископ Кентерберийский, бледный от возмущения, глядя в упор на Барнса, требовал от него отставки, а тот, бледный тоже, но спокойный, ответил категорическим отказом, добавив, что в служении Христу — единственный смысл и единственная цель его жизни… Если бы произошло это еще в семнадцатом веке, мы до сих пор слышали бы раскаты голосов, с откликами во всех уголках Европы, угрозы вечными адскими муками, столкновение воль и страстей. А теперь — ничего. Курьезный, оригинальный случаи, но в сущности всего только «внутри-церковное» происшествие, которое князья церкви и должны бы между собою уладить.
Вполне возможно, что епископ Барнс в самом деле был чудаком и оригиналом. Не знаю. Но есть что-то трагическое в его — по-видимому, глубоко искреннем — желании остаться «слугой Христа», даже если… да, с этим ужасным для всякого христианина «даже если». Есть в его облике что то глубоко преемственное, совпадающее с общей линией протестантства, и как бы ни было понятно и законно негодование архиепископа
Кентерберийского, сущность этого негодования в том, что протестантство испугалось самого себя, сжалось, остановилось перед пропастью. Католики давно почувствовали, что к этой пропасти оно неминуемо движется, и подхлестываемые всякими личными счетами и расчетами, личными обидами, прокляли его всё-таки именно за направление и путь. Не за обиды же!
Одно имя само собой приходит в голову — Боссюэ, Боссюэт, как писали у нас в старину. Нам, русским, трудно его читать: слишком пышные фразы, слишком гладкие и гармонические периоды, нас, признаться, немножко, «мутит» от этого, ничего не поделаешь, нам это не совсем по душе, хотя самые требовательные французы — Поль Валери, например — до сих пор считают Боссюэ первым, непревзойденным своим стилистом… Но во всей его деятельности, какой огонь, какая тревога при виде все увеличивающихся трещин в многовековом здании церкви! Представим себе Боссюэ в столкновении с глазу на глаз с Барнсом: он его убил бы или в пароксизме негодования и изумления умер бы сам. В те годы в Риме была папа, но истинным римским первосвященником был тогда Боссюэ, страдавший, споривший, мчавшийся туда, где была опасность, убеждавший, отстаивавший, утверждавший, между прочим, что «истинного сына церкви никаких личных мнении быть не может», поддерживавший начавшие сдавать стены, готовый сам погибнуть под ними, лишь бы не видеть развалин. Боссюэ был, конечно, глубочайшим консерватором. Но консерватизм его имел и глубочайший внутренний смысл, глубочайшее оправдание! Боссюэ стоял стражем у входа в вечную жизнь, а не у какого либо политического порядка или сословных преимуществ. И не оттого ли так страстно и требовал он беспрекословного послушания, что слышался ему в дали веков спокойный, холодный голос епископа Барнса: не верю!