— Правильно, взяли, — отвечал габай, поняв все без слов. — Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал… Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!
Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала — так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.
— Ну вот. Теперь ты знаешь, — сказала вдова, глядя сухо, со странным, отчасти даже безжалостным любопытством. — Из окна-то, на чужую беду глядючи, много ли разберешь…
Мальчика отобрали, похитили против всех действующих правил: единственный сын, к тому же малолетка… но жаловаться было некому, да она и не знала, как. Габай привел хаперов к ней именно по причине ее полной беззащитности: рядом не оказалось никого, кто мог бы заступиться, предотвратить несчастье. Так волки нападают на самое слабое животное в стаде. Месяц тому назад они забрали сына вдовы… и зачем только ему понадобилось топиться?.. — а теперь вот пришли за ее мальчиком.
Но она-то не вдова! У нее есть муж, и он скоро вернется! Вернется и все поправит. Одержимая этой надеждой, потеряв счет времени, она сидела в нетопленном доме и ждала возвращения мужа. Тот и в самом деле уже спешил назад: у тревожных слухов быстрые ноги и жгучие батоги. Безжалостно хлестали они по дедовой спине, а он лишь шептал молитвы и погонял лошаденку. Домой, домой, скорее… вбежать в дверь и убедиться, что врут люди, наговаривают, по обычной своей привычке воображают всякие ужасы — не со зла даже, а в суеверной надежде, что эта выдумка заместит, отведет настоящую беду. А того не знают, каково приходится жертвам этих глупых басен… ничего, ничего, сейчас все разъяснится… Не распрягая, бросив во дворе телегу с добром, он вбежал в дом, увидел встающую навстречу жену и сразу все понял.
Насчет того, что произошло непосредственно после этого, мнения в Полтаве разошлись. Большинство сходилось на том, что Ицхак Блувштейн упал замертво сразу, сраженный не то инфарктом, не то ударом — редкая смерть для человека, которому не исполнилось еще и тридцати. Но были и такие, которые утверждали, что перед этим успел он бросить жене горькие слова упрека: как же, мол, так, не уберегла нашего сыночка, сокровище наше единственное, невосполнимое?
Так или иначе, раяшина бабка продержалась еще восемь дней: ровно столько, сколько потребовалось, чтобы похоронить мужа и отсидеть шиву по нему и по сыну. Приходящим соболезновать она говорила одну и ту же фразу, словно представляясь при первом знакомстве:
— Это я их убила, обоих. Я во всем виновата… — а затем, доброжелательно, но безучастно качая головой, выслушивала многословные опровержения сказанного ею.
Когда она повесилась, община, понятное дело, ужаснулась, но с тайным облегчением: трудно ежедневно видеть перед собой чрезмерные степени горя.
Близких родственников у еще недавно счастливой, а теперь начисто сгинувшей семьи, в Полтаве не оказалось. Не нашлось и претендентов на нехитрое имущество: дом, вещи и лошадь, что, вообще говоря, было странно, ведь обычно чего-чего, а возможных наследников всегда хватает с избытком. Но, видимо, за осиротевшим домом, и за теплым еще добром закрепилась нехорошая репутация: как-никак, а всемилостивейший Господь никогда не карает столь страшно без веской на то причины. Поэтому даже самые алчные жадины не спешили предъявлять претензии на предположительно проклятое Богом место — подобно тому, как обходят стороной опасную трясину, где только что утонул человек… Поудивлявшись и выждав положенное время, полтавские власти забрали выморочное имущество в казну.
Маленький Исер-Лейб не мог всего этого знать по понятным причинам. Впрочем, не пощадив родителей, судьба отчего-то решила сжалиться над ним. Так ночной тать, забравшись в спящий дом и безжалостно вырезав всех взрослых его обитателей, вдруг, дойдя до колыбельки с плачущим ребенком, опускает уже занесенный было топор и, повинуясь безотчетному капризу, сует соску в кричащий младенческий ротик. Плановые детские этапы кантонистов — страшные, не уступающие каторжным по количеству павших в дороге, уже ушли к местам назначения, да и восьмилетний возраст мальчика не слишком располагал к отправке в военный интернат, куда обычно брали лишь по достижении двенадцати лет.
Так попал малолетний раяшин отец в вятскую деревню, в приемыши к бездетной крестьянской семье, людям простым, но не злым, да и не бедным к тому же. Потосковал паренек месяц-другой, а потом мало-помалу привык: все равно дороги назад не найти. Жизнь, бывает, жить не дает, но выживать учит. И пошло, как поехало: весной пашня, летом покос, жатва осенью, охота зимой. А как стукнуло восемнадцать — полк, муштра, стрельба да казарма — во все сезоны. Тут и Крымская война подоспела, хлебнул ее по полной, в команде разведчиков, закончил унтер-офицером — редкость для нехристя, ведь креста отец так и не надел.
Унтер-шмунтер… отпусков тогда не полагалось даже героям-разведчикам. В Полтаву, к родному порогу, вернулся отец лишь через двадцать пять лет после того, как увезла его, плачущего, на призывной пункт лихая хаперская бричка. Плакал тогда, прослезился и нынче. Не к кому было спешить: ни маму обнять, ни папе поклониться, ни в дом войти, потому что нету уже ни мамы, ни папы, ни дома. Что ж, не к кому, так не к кому. Поправил отставной солдат родительские могилки, забросил на плечо котомку со всем своим имуществом и вернулся в Вятку, как раз к зимней охоте.
Страшен медведь, да не страшнее английского сержанта с нарезным штуцером. Поначалу отец сам зверя бил, а потом, подкопив деньжат, мехами торговать начал. Помогли льготы севастопольского ветерана: быстро разбогател, женился, переехал в торговый город Саратов, добавил к меховому делу камешки и недвижимость. Жена четверых родила и преставилась. Вторично отец женился уже богатейшим купцом, оттого и невесту взял непростую: из рода рижских и киевских Мандельштамов — банкиров, врачей и ученых раввинов.
В раяшином саквояже, среди самых необходимых вещей лежит фотография: мать и отец. Он сидит, облокотясь на угодливо изогнувшийся столик, закинув ногу на ногу, — спокойный, сильный, самодостаточный, с пышными усами, длинной, расчесанной надвое бородой и едва уловимой усталостью в уголках глаз. Она — молодая красавица, королева с убранными в корону волосами, в строгом черном платье с лацканами и белым воротничком, стоит рядом, но в то же время на некотором, можно даже сказать — заметном удалении, и левой рукой робко трогает мужа за плечо, словно желая достучаться, обратить на себя его труднодостижимое внимание.
Таким — отстраненным, почти чужим, знала отца и Раяша. Редко когда останавливал он на детях свой сосредоточенный, настороженный взгляд — взгляд охотника и разведчика, точно знающего, что в любой момент он сам может превратиться в жертву, в пленника, в объект преследования и охоты. Казалось, он не способен был на самые простые проявления ласки и любви, столь свойственные отношениям детей и родителей, словно раннее сиротство лишило его этого элементарного умения, перенимаемого, как видно, от общения с собственными матерью и отцом. А может быть, еще та давняя жестокая тряска на бричке под грубым хаперским коленом навсегда вытрясла из восьмилетнего мальчишки весь запас любви, отпущенный человеку на долгие годы его жизни?